Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.
Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.
— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.
Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.
Лифт не работал.
Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.
Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.
Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.
Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.
— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!
Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…
Боже, как мне нужно было опять выпить!
— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: «Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки»…
— Ну, вот и дождались. Знайте только, «скачок» по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! — вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. — Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель — истину тебе глаголю! Иди, милый!
— Думаешь, они пьют портвейн?
— Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!
— Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!
— Иди-и-и!!!
— Иду! С удовольствием! — сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.
Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.
Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся — он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…
Но не дождался.
Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.
Я звал Женщину. Любую. Я просил: «Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!»
К этому моменту я не ел ничего двое суток.
Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.
Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина — единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.
Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.
Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.
Пива в ларьках не было — не завезли, гады.
* * *
Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы — для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе «Ночь» в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: «Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь?»
И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.
1974–1998 гг.
Ленинград — Санкт-Петербург
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский)
По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!
Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.
— Знаете, — сказал он, — в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.
Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь — я попытаюсь украсть кусочек из вас!
Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.
Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры — номер телефона нашей коммунальной квартиры.
Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки.
Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не понравились. Пусть Ваш талант принесет Вам радость.
Виктор Шкловский
21 октября 1963 года.
Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.
Прогулки, судьбы, сны — все верное.
В. Ш
Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.
Я жил на канале Круштейна. Круштейну не везет. Во-первых, его здесь убили. Во-вторых, вечно его фамилию путают. В лучшем случае переиначивая в Крузенштерна.
Пьяный не от перцовки, а от счастья, я написал ответ. Возможно, в стихах.
Через три года судьба отправила Виктора Борисовича, его жену Серафиму Густавовну и меня в Чехословакию.
Встретились в Шереметьево, прошли контроль, услышали, что вылет задерживается, и сели в кафе завтракать. Я был абсолютно уверен, что меня знают, помнят, высоко ценят. И вел себя соответственно: в шесть утра предложил спутникам по рюмке коньяку. Здесь Шкловский заинтересовался тем, кто я, собственно, такой. И к леденящему ужасу выяснилось, что мне не повезло крупнее, нежели Круштейну. Фамилию мою он слышал в первый раз, никаких опусов не читал и никаких писем мне не писал. Я лепетал про Новую Голландию, луну днем, телефон на конверте… — все впустую.