Ну, я понимаю, допекли тебя твои морские собратья, нехорошо с тобой поступили, наверное, писали на тебя куда только можно (м. б., только в ООН не писали!), ну допекли, ну сел бы, написал бы обстоятельное открытое письмо кому-нибудь, растолковал бы, что такое лит. образ и пр. Прочли бы и утерлись бы, и крыть им было бы нечем. А теперь — что? Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии, которые так щедро разбросаны везде в твоих «Заботах», в других твоих вещах, которые хочется перечитывать, а тут ты до того уязвлен и до того убит обстоятельствами, что оправдываешься направо и налево. И насчет декабристов что-то неубедительное и, прости, восторженно излишне, почти как у Паустовского, над офицерами ломают шпаги, рвут эполеты и рыдают братцы-матросики, ай-яй…
Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну, а, во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться. Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слова на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей, — ну, о том, как, например, прощаешься с женщиной, о людской одинокости, «внезапный мрак иль что-нибудь такое» — кто там разберет, что в жизни главнее, важно только хорошо об этом писать. Ну и счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо. Написал страницу или пять, пошел в бар, выпил, покашлял, глаза тебе заволочет слезой. Ну вот, ну вот, и благодари господа, а большего счастья уж и не будет. В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.
Вот такие стихи я готов день и ночь читать. А тут еще и мысль: это же он с похмелюги! Похмелюга, братец, внутри пекет, пить охота, пить литрами, вот матушка грустно и молча несет ему воды. Ведро. Холодное, из колодезя. И молчит. А что ей говорить?
С зубами же напрасно ты мучишься: выдери все и вставь новые. Могу дать адрес, когда попадешь туда, загляни и передай от меня привет. Адрес не потеряй: Ефим Майстер, авеню Белведер, 16, Лос-Анджелес, США. Этот Майстер делает зубы всем голливудским звездам мужского и женского пола. Будешь потом своих любовниц за коленки кусать и меня поминать.
Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110 — сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза два в день.
Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом.
Остаюсь любящий тебя Ю. Казаков
Весь накопленный за жизнь опыт сказал мне: конец. Семь дней я сочинял бодренький, лживый ответ.
Тщательно проанализировал твой почерк в последнем послании. И машинописный текст. И содержание. И пришел к выводу, что ты сильно преувеличиваешь свою близость к тому свету.
Жизни в тебе еще навалом, если смог так окрыситься на меня за «Третьего лишнего».
Мне жалко бесконечно, что не выбрался в твой Дом, не поплакался в твою жилетку слезами — не написанными. Очень мне хочется поплакаться…
А помнишь, как мы с тобой поцапались в «Национале», когда посидели с Олешей и я руганул Паустовского? Очень ты на меня обозлился… четверть века назад это было, дорогой товарищ.
Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время, чтобы всем нам нравственно обняться.
Счастья я никакого не жду. Не было его, нет и не будет.
Радость от хорошей работы, от удачи забывается с такой скоростью, что и ощутить не успеваешь.
Так вот, Юра, ты еще десяток лет скрипеть обречен — я в этом толк понимаю. Но писать ты обязан больше — лень даже таких, как ты, не украшает.
Прекрасной медицинской сестрице, которая тебе моего «Лишнего» принесла, поцелуй, пожалуйста, пальчики на левой ручке — левая ближе к сердечку.
В Голливуд к Ефиму Абрамовичу вылечу завтра вечером.
Обнимаю тебя, пиши мне и пиши рассказы.
Письмо это я отправил в 17 часов 28 ноября 1982 года. Плохие сны снились ночью.
Утром позвонили из Москвы: Казаков умер с 28-го на 29-е от диабетического криза и инсульта.
Нам с Казаковым под тридцать
Ю. Казаков — мне.
24.12.57. Москва.
Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор «не то», — это факт.
В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы — мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои.
Сейчас так много пишет народа, так много выходит книг, что для того, чтобы стать настоящим писателем и играть какую-то роль в отечественной и мировой литературе, надо быть талантом агромадным. Если оного нет, — благодари Бога вообще за то, что печатаешься и имеешь на кусок хлеба и на цимес.
Это одно. Второе: молоды мы слишком! Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина — у молодых: у Лермонтова, у Есенина, у Жуковского, у Полонского и бог знает еще у кого. А старики — как-то спокойнее, величавей, радостней: Тютчев, Пришвин…
Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя.
Итак, у тебя есть хороший выход: работать, стремиться к совершенству. Ну и потом еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного. Какого черта тебе еще надо?! Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает того и другого. Будь реалистом!
Талант — ядовитейшая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт… Когда ты держишь зерно на ладони или суешь в рот кусок хлеба, ты не скажешь, что это ничто, ерунда и прочее. Когда ты читаешь рассказ, то стоит тебе быть только иначе настроенному, чем писатель, когда он писал рассказ, стоит только быть в плохом настроении, чтобы тотчас уверить автора, что это не рассказ, а галиматья, и автор спокойно может впадать в тоску. Словом, все это естественно и старо, как мир, — не стоит, значит, особенно терзаться.
11.01.58. Москва.
Здравствуй, милый Виктор! Как вы там поживаете? Что новенького, как работается? Как Африка и снятся ли тебе львы?
В Москве дела не очень… Журналы стоят в той же позиции, «Литературка» свирепствует…
Скоро я кончу экзамены, разделаюсь с институтом, поеду в Дом творчества писать рассказы и удивлять здравомыслящих людей.
Пока же за неимением времени пробавляюсь стихами. Закуриваю и пишу: Во тьме раздался странный звук Предвестием невнятных мук. Лицо свое поднял слепой И вдруг увидел над собой Кровавый солнца свет вдали, Дорогу долгую в пыли, Реки прозрачное кипенье, Хлебов дурманных поклоненье… Но небо мглой заволокло, И засветилась, как вино, Заря иных миров ужасных и т. д. или: Дорога с погоста пустая. Осенние дали чисты. Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты.
Такой галиматьей я потчую моих девиц, они ахают, говорят: как хорошо! После чего, кровожадно улыбаясь, я тискаю их. Видишь, даже такая поэзия может пригодиться. Пиши стихи!