Не я автор этих слов — я тоже искал его (их). Я вижу их внутри себя, в темноте, когда ложусь на свою соломенную подстилку и закрываю глаза. Я вижу, как они творят меня, меня и всех тех, кем я могу еще стать.
Я утешаю себя словами, которые могли быть написаны одним из них: «Я знаю, что все в этом мире постоянно меня обманывает, обманывает своей изощренностью, своей непостижимой сложностью, своей причастностью к единому целому, которое принципиально не поддается членению и осмыслению. Я знаю также, что разум, функционирующий внутри этого тела, постоянно обманывает себя самого тем, что порождает образы не то чтобы совершенно ложные, но безнадежно искажающие мир, отнюдь не предназначенный для существования в нем этого разума. Я знаю, что мир знает меня, я же не знаю ничего.
И еще одна невозможность: движение этой текущей внизу реки. В каждое мгновение вода не движется, а значит, пребывает в неподвижности. Я вижу неподвижные структуры, гребни и складки, сквозь которые течет, как мне кажется, вода, и думаю о Леопольде, каким я мог его оставить, он лежал навзничь на белом снегу, подбородок обрисован ярко-красным росчерком крови. В каждый отдельный момент мы ни в чем не отличны от безжизненных трупов. Наша жизнь невозможна, как и любое движение. Одна из разновидностей невозможного движения. Одна из разновидностей воды.
Пусть другие ломают копья над дефинициями и экспликациями, я же с нетерпением предвкушаю момент, когда другой ты повстречает другого меня, как ты свернешь в темноте за угол, возможно — слегка опасаясь того, что может таиться в ночи, свернешь и почувствуешь мою руку, внезапно охватившую тебя сзади, и нож у твоего горла — у твоего горла, но вместе и у моего, ибо мы суть одна и та же личность, две части одной невозможной личности, которая сидит сейчас в своей камере и постигает смерть, которая умножится бесконечно, как взаимоподобные отражения в параллельных зеркалах. Спонтини умрет, я же пребуду вечно. Я умру, Спонтини пребудет.
Я встаю на парапет моста, еще раз напоминаю себе об этом парадоксе. Пуля летит сквозь воздух — за секунду она пройдет расстояние от ствола моего пистолета до сердца жертвы. За половину секунды она пройдет половину этого расстояния. А за мгновение она не пролетит ничего, в каждое мгновение она висит неподвижно между отправлением и прибытием. Между жизнью и смертью. Но если в каждое мгновение пуля не проходит никакого расстояния, она не может двигаться. Не может быть движения, не может быть тела, лежащего на снегу, не может быть яркой струйки, бегущей по белой, стылой коже, не может быть тела, падающего камнем с парапета этого моста, не может быть звезд и планет в небесной выси, движущихся путями, извечно и безжалостно предписавшими наши пути. Может быть, одна лишь вода — неподвижная, вечная, текущая бесконечной рекой, чья стылая субстанция уложена складками и гребнями, подобно женской прическе, и чья стылость, войти в которую я стремлюсь, — стылость за пределами восприятия — тоже есть одна из разновидностей течения и смешения, опускания и погружения, жития и умирания.
Мои преступления и преступления меня создавших. То, что они стремились мне сказать, — сообщения, посылавшиеся ими, — могло быть попыткой предостеречь меня. Я знаю лишь то, что они постоянно ускользают, что все мои попытки найти их, понять их намерения оказываются тщетными. Они живут внутри меня, их слова создают меня, и все же я пытаюсь от них бежать.
Воспоминание или предчувствие? Я снова вижу клинок, мягкую, неверную плоть, кровь на моих руках. Я бегу по темным улицам, спасаясь от ищущих написать меня, отредактировать, зачеркнуть едва оформившуюся мысль, перефразировать побуждение, бывшее наиболее естественным в первоначальном наброске. Я загнан в угол, приперт к стенке языком, меня определяющим, и литературой, для которой я создан. Я пытаюсь крикнуть им, что хватит, что я больше не могу. Я считаю (хотя и это может быть их трюком), что я вижу одного из них, застиг его врасплох; возможно, он поймет теперь, что и его жизнь есть лишь мимолетное видение, ненароком мелькнувшее в нечетко очерченном промежутке между одним образом и другим из бесконечно множащейся череды отражений, идентичных, но уменьшающихся, одно в другом. И я говорю ему, как говорил всегда, и буду говорить снова и снова, подобно эху, бесконечно множащемуся между параллельных стен.
— Вот и конец повествования.
— Вот и конец повествования.
Глава 21
— Я не понимаю, — сказал Шенк, — как могут существовать два варианта этой книги. Словно она все еще изменяется даже после того, как была закреплена на бумаге. И эти писатели — ты же говорил, что их руководителя посадили в тюрьму. Кого он убил?
Грубер не знал, но Шенку от этого было не легче; подозрение, что Эстрелла солгала, терзало его ничуть не меньше твердо установленного факта. Он перестал воспринимать коллегу как соперника и хотел лишь одного: узнать правду.
— Грубер, мы должны разобраться в этом до конца. Поговорим с Эстреллой, она сейчас наверху, в моей комнате.
— Рыжая? Ну ты ж и прохиндей!
— Тише, а то фрау Луппен прибежит. Если я не ошибаюсь в своих подозрениях, Эстрелла может оказаться очень опасной. Пошли и спросим ее обо всем напрямую.
Грубер воспринял эту идею с живейшим энтузиазмом, вот только осуществить ее не удалось — в Шенковой комнате никого не было. Шенк заглянул под кровать и даже (к вящему веселью Грубера) в крошечный буфетик, однако факт оставался фактом: Эстрелла сумела ускользнуть.
— Мы должны ее найти!
Шенк накинул пальто и бросился по лестнице вниз.
— Может, попрощаемся с твоей хозяйкой? — спросил едва поспевавший за ним Грубер.
— Не надо, лучше уйдем потихоньку. Ты, главное, не шуми.
На улице было темно и холодно. И, естественно, никаких следов Эстреллы. Шенк вспомнил, как она стояла на углу, провожая его глазами до двери, и предложил направиться в эту сторону, однако в конце улицы снова возник тот же самый вопрос — направо или налево? По недолгом размышлении они решительно зашагали куда глаза глядят.
— Я тут видел одного из писавших за Спонтини, некоего Вайсблатта. Он заходил ко мне сегодня, на работе.
— Господи! — поразился Грубер. — Так вот, значит, кто это такой! Я ведь тоже его видел, с неделю назад. Он пришел к нам в Картографический и захотел посмотреть какие-то там карты. Причем оказалось, что допуска у него нет. Зря я, конечно, об этом болтаю, но он дал мне за возможность покопаться в нашем фонде целый кошелек золотых крон.
— А что он там смотрел?
— Не имею ни малейшего. Я вообще ушел оттуда, чтобы если он попадется, меня бы это вроде и не касалось. А сегодня, когда он пришел к тебе, у меня возникло подозрение, что у вас с ним какой-то заговор.
— Так оно и есть, только я, Грубер, и сам не понимаю этого заговора, совершенно не понимаю. Эстрелла убила Вайсблаттову жену, а посадили в результате его. Теперь он хочет восстановить свое доброе имя, а заодно и доброе имя Спонтини. А может, он просто маньяк, вообразивший, что во всех его бедах виновата Эстрелла. Но только тогда непонятно, почему она говорит мне, что он никого не убивал?
Грубер с трудом поспевал как за походкой Шенка, так и за ходом его мыслей. Впрочем, картограф говорил скорее сам с собой, пытаясь хоть как-то упорядочить события и обстоятельства, найти в них хоть какую-то логику.
— Знаешь, Шенк, не найти нам ее. Может, бросим мы это дурацкое занятие да пойдем по домам? Ну чего нам далась эта парочка, пусть они сами в своих делах разбираются. И вообще, от этой Эстреллы одни неприятности, как от черной кошки. Вот пошел я ее провожать, и что же из этого вышло?
— Нет, давай просто разделимся. Так у нас будет вдвое больше шансов ее найти.
— Ну найду я ее, а дальше-то что делать?
— Держи и не пускай. Крикни погромче, и я подойду.
Шенк проводил глазами Грубера, пока тот не исчез в темноте, а затем продолжил свои случайные блуждания по ночным улицам. Через полчаса, усталый, но все еще полный решимости продолжать поиски до победного конца, он вышел к реке и увидел на мосту, в голубом свете пробившейся сквозь облака луны, одинокую фигуру.