— Я сделаю все, как вы велите, сеньор, — уже бодро сказал Энрике. — Он назвал меня ублюдком… Я сделаю все, как вы; велите…
— Муй бьен, эль пеке.
Офицер подумал, что неплохо было бы, если бы тут оказался фоторепортер. Мальчишка-испанец, мальчишка из народа приканчивает красного. Черт возьми, такой снимок кое-какие газеты оторвали бы с руками! Он обошел бы весь мир, этот снимок: маленький испанский гаврош против Республики!
— Муй бьен, эль пеке, — повторил офицер. — Держи вот эту штуку, она стреляет не хуже той пушки, из которой ты смалил по мавру. Действуй смелее, эль пеке, потом я представлю тебя самому генералу Моло…
Он вытащил из кобуры пистолет и протянул его Энрике:
— Действуй, эль пеке.
Энрике с пистолетом в руке стал медленно приближаться к парню. Сделает полшага — остановится, постоит — и снова полшага вперед. И смотрит в его глаза, прямо в глаза, а тот замер на месте и тоже не спускает глаз с Энрике, с губ его стекают две струйки крови, руки за спиной скручены веревкой, а рядом с ним — кривоногий мавр, так и не спрятавший свой нож, стоит и скалится — какое-то чудовище, с мохнатыми бровями, тупое и жестокое чудовище…
— Смелее, эль пеке! — негромко подбадривает офицер.
Он все так же сидит на ящике, справа и слева от него сгрудились мавры и фалангисты, онемевшие от любопытства, с жадностью, с лихорадочным нетерпением ожидающие развязки. Энрике поднимает руку с пистолетом и стреляет… Стреляет в голову кривоногого мавра. Потом мгновенно прыгает назад и в упор стреляет в офицера.
— Сволочь! — успевает выкрикнуть Энрике. — Мы не продаемся! Мы…
Больше он ничего не успевает ни сказать, ни сделать…
2
А через десяток минут на Карабанчель Бахо уже пикировали республиканские «бреге» и «потезы». Группу вел капитан Эмилио Прадос — четыре «бреге» и три «потеза» зашли со стороны Гвадалахары, сбросили бомбы на сгрудившиеся за Мансанаресом итальянские танки «ансальдо», сверху чем-то похожие на зеленых черепах; затем выстроились в правый пеленг и, один за другим, круто снижаясь, начали поливать из пулеметов марокканскую конницу и ворвавшихся в Карабанчель Бахо пехотинцев.
Эмилио Прадос, конечно, уже знал о зверствах мавров в фалангистов, чинимых ими в занятых городах и деревнях. Средневековые пытки испанских конкистадоров, о которых Эмилио когда-то читал, в сравнении с тем, что творили фашисты, казались капитану Прадосу примитивными забавами. Фашисты словно задались целью продемонстрировать всему миру свою жестокость, они не останавливались перед самой чудовищной расправой со своими противниками, словно хотели показать, на что способны и что ждет всякого, кто им оказывает сопротивление.
Негодование и ненависть Эмилио Прадоса к своим соплеменникам дополняло еще и глубокое чувство стыда: ведь этих людей вынашивали под сердцем испанские матери, эти люди ходили и ходят по испанской земле; над ним, Прадосом, и теми, кто оказался в другом лагере, светит одно и то же яркое солнце. Как же могло случиться, что они стали такими? Как?
Как-то при встрече с Игнасио Сиснеросом и его женой Констанцией он сказал:
— У меня такое ощущение, будто перед всем цивилизованным человечеством я предстал в совершенно обнаженном виде. И все смотрят на меня с презрением и отвращением, смотрят и говорят: «Глядите, это — Испания!»
Ответила Констанция:
— Вы не правы, Эмилио. Не правы вот и настолечко. Во-первых, давайте поставим точки над «и» в отношении «цивилизованного человечества». Разве те, кто с удовольствием, хотя и тайным, наблюдают, как фашизм растаптывает самые элементарные нормы человеческого поведения и человеческие права, имеют хоть малейшее право называть себя цивилизованными людьми? Святая мадонна, да они, видя, как удушается сама мысль о свободе человеческого духа, от удовольствия потирают руки. Точно людоеды у костра, где поджаривается дикарь из другого племени в предвкушении знатного пира…
— Да, но цель, цель этих людей, о которых вы говорите, Кони! — воскликнул Эмилио Прадос. — Разве они не понимают, что фашизм лишь пробует свои силы! Разве они настолько слепы, что не видят в нем опасности и для себя?
— О-о! — Констанция Сиснерос грустно улыбнулась. — Они все понимают, дорогой Эмилио. Но если они и слепы, то в первую очередь от ненависти к Советской России, против которой они обязательно будут натравливать и Франко, и Муссолини, в Гитлера… Тут уж не надо быть великим прорицателем, чтобы все это предвидеть…
— Кони сказала «во-первых», — заметил Игнасио Сиснерос. — Думаю, я не ошибусь, если закончу ее мысль. Так вот, капитан, во-вторых, те, о ком говорит моя жена, преследуют и другую цель: они хотят деморализовать свои собственные народы, настолько их запугать, чтобы те оказались в своего рода шоке. Фашизму, мол, лучше не сопротивляться. Иначе вас ждет судьба тех испанцев, которые подняли на него руку. Время от времени буржуазные газеты так называемых демократических стран печатают статьи, в которых рассказывается о зверствах фашистов. Но и в этом случае они преследуют все ту же цель: устрашить, запугать, деморализовать. Видите ли, мол, на что фашисты способны? Так лучше уж с ними жить в мире…
— Вы говорите, — продолжала между тем Констанция, — что испытываете чувство стыда. Но почему? Лично я испытываю даже чувство гордости, что я — испанка. Такая же испанка, как Долорес Ибаррури, как сотни тысяч женщин, вот в этот самый час дерущихся с фашистами на улицах наших городов. Мы, дорогой Эмилио, мы первыми встретили фашизм не умиротворенческими речами, а винтовками, пулеметами и булыжниками, выдранными из мостовых. Разве этим не стоит гордиться?..
И все же капитан Прадос не мог до конца подавить в себе чувство стыда. Но с каждым днем оно теперь все больше и больше усиливало в нем ненависть к фалангистам, и порой он приходил в такую ярость, что ему становилось страшно. «Неужели я настолько озверел, — думал Эмилио, — что перестал испытывать всякую жалость к тем людям, с которыми совсем недавно мог мирно беседовать, сидеть за одним столом, прогуливаться по улицам Мадрида? Я не смог бы кому-нибудь из них перерезать от уха до уха горло, но когда вижу, как они мечутся под пулями моего пулемета, как их в клочья разносят мои бомбы, ничего другого, кроме глубокого удовлетворения, я не чувствую».
…Он уже делал третий заход, на небольшой высоте проносясь над Карабанчелем Бахо, он уже видел десятки трупов, но ему этого было мало, он готов был летать над улицами бесконечно и стрелять, стрелять до тех пор, пока хоть один фашист ползает по искалеченной земле; сейчас ему бешеная собака казалась существом более безобидным, чем любой из тех, кто стал его кровным врагом. Он потерял не только чувство времени — ему давно было пора уводить группу бомбардировщиков на аэродром, — но и элементарное чувство осторожности: сопровождающие их истребители, выработав бензин до предела, уже были вынуждены улететь, и теперь «потезы» и «бреге» никто не прикрывал. А когда он вывел свою машину на прямую и убедился, что все самолеты сделали то же самое, над его «бреге» вдруг пронеслась пара «фиатов», открыв по нему огонь из всех своих пулеметов.
К его счастью, фашисты, наверное, слишком торопились — трассы прошли мимо, ни одна пуля не задела «бреге», но у капитана Прадоса не было высоты, чтобы хоть на небольшом пикировании уйти от новой атаки. Что такая атака повторится, он не сомневался: летчики-истребители всегда норовили в первую очередь сбить флагмана, а потом уже охотились за другими. Эту их тактику капитан Прадос знал хорошо, ее применяли не только фашисты, но и свои, республиканцы, и она, конечно, была оправданна.
Чтобы не оставить командира группы один на одни с истребителями, «бреге» и «потезы» подошли к нему почти вплотную, а «потез» француза Денена даже вырвался вперед, решив, наверное, показать фашистам, что именно он флагман, и таким образом первым подставить себя под удар. Франсуа Денен был почему-то без шлема, и когда он на слишком уж близком расстоянии обгонял самолет Прадоса, тот увидел его седую голову и поднятый вверх кулак: все, мол, правильно, камарада хефе, мы их собьем с толку.