«Блажен, кто верует, если вера искренняя, — думал он. — Бонне, Даладье, Чемберлен — это же черные вороны, они уже чистят клювы, чтобы затеять гнусное пиршество за одним, столом с Франко, Гитлером и Муссолини. Каждого убитого солдата и офицера Республики они заносят в свой актив — чем меньше нас останется в живых, тем спокойнее им будет жить. Верить в их „демократичность“ — все равно что верить волку, поющему колыбельную песню для развесивших уши овец…»
— Давай-ка выпьем еще, Фернан, — сказал он наконец. — Выпьем за то, чтобы твои бредни растворились в вине так же, как растворяется таблетка сахарина в стакане воды. Чтобы ничего от них не осталось. Добропорядочность Чемберлена, Бонне, Даладье и иже с ними — это миф. Поверь мне, друг, это чистейший миф. Мы должны продолжать драться здесь, на своей земле. До конца. До конца, слышишь?! И если нам не суждено победить, то ничего другого у нас не останется, как здесь же, на своей земле, умереть. Потому что жить в изгнании, без родины… Давай выпьем, Фернан, за нашу многострадальную Испанию и за всех ее честных людей.
— Давай, Эмилио, — заметно сникнув, согласился Фернан Саморо. — Давай, друг. Я всегда знал, что ты настоящий человек…
6
Пасмурные декабрьские дни.
Тучи ползут над Каталонией, и ползут по каталонской земле полчища солдат генерала Гамбары. Каждая деревня, каждый крестьянский дом и каждая улочка каталонского городка встречают фалангистов со всеми почестями: внезапно рвутся при их приближении самодельные гранаты, гремят выстрелы из охотничьих ружей, летят в воздух мосты через реки и речушки.
Озверелые, потерявшие человеческий облик солдаты Гамбары платят за гостеприимство очень щедро: пачками расстреливают жителей, жгут целые деревни, насилуют женщин, вешают стариков и детей.
И продолжают ползти к Хероне, к красавице-Барселоне, уже предвкушая окончательную победу.
Республиканцы не в силах сдержать этот натиск: нет или почти нет снарядов, по пальцам можно пересчитать оставшиеся в дивизиях пушки и танки; лишь изредка, в самые критические моменты, начинают говорить пулеметы — каждый патрон на счету.
И хотя в руках центрального правительства еще оставались такие крупные города, как Мадрид, Валенсия, Аликанте, главная военно-морская база Испании Картахена, хотя, под его контролем находилась вся центрально-южная зона (почти четвертая часть территории страны) с населением восемь миллионов человек, в Лондоне, Вашингтоне и Париже уже считали, что конец Испанской республике наступил.
Огромное количество военной техники — самолеты, пушки, танки, артиллерийские снаряды, патроны к пулеметам и винтовкам, с великим трудом приобретенные Республикой за золото, — продолжало оставаться за Пиренеями. Даладье цинично заявлял на пресс-конференциях: «Демократические правительства всегда были верны духу и букве подписанных ими соглашений. В настоящее время мы выполняем обязательства, вытекающие из решений Комитета по невмешательству…»
Французские рабочие, французские фермеры, студенты, ученые — все честные люди этой страны открыто негодовали: «Комитет по невмешательству давно уже стал смердящим трупом! Это ширма, за которой удобно прятать подлое желание задушить революционную борьбу испанского народа!..»
Премьер-министр Даладье, хмурясь, говорил своему министру иностранных дел Бонне:
— Послушайте, Жорж, не кажется ли вам, что мы слишком потворствуем некоторым демагогствующим элементам из числа тех, кто любым путем стремится очернить нашу политику? Вы посмотрите, как они распустили языки! И куда смотрит наш министр внутренних дел? Не пора ли ему навести в стране элементарный порядок?
Жорж Этьен Бонне усмехался:
— Простите, Эдуард, но вы должны хорошо знать мудрую восточную поговорку: «Собаки лают, а караван идет…» Стоит ли придавать значение тому, что кричит в подворотнях чернь. Пусть выпускает пар…
А за Ла-Маншем премьер Великобритании Невиль Чемберлен, этот, по словам Ллойда Джорджа, «провинциальный фабрикант железных кроватей», говорил в кругу «кливлендской клики»:
— Наконец-то мадам Франция обрела капитана, умеющего крепко держать руль в руках. Даладье, мне кажется, сумеет усмирить бунт своих матросов, даже если ему придется пустить в ход офицерский кортик… Черт подери, Франция всегда была избалованной женщиной, если не сказать более определенно… Размышляя о зигзагах ее политики в различные периоды, я словно держал в одной руке ветку, а пальцами другой обрывал лепестки: «Верить ей — не верить, верить — не верить…»
— Сейчас вы верите? — спрашивали у Чемберлена.
— Не надо быть особым провидцем, — не задумываясь, отвечал премьер, — чтобы предсказать ситуацию, которая могла бы сложиться, если бы Даладье разрешил Хуану Негрину вывезти из Франции всю закупленную им военную технику. Для генерала Франсиско Франко это могло бы кончиться катастрофой.
Он хотел добавить: «И для нас, пожалуй, тоже», но промолчал. Ему как-никак приходилось считаться с мнением общественности — игра в «демократию» была не последней картой в большой политической игре его правительственного кабинета, а Невиль Чемберлен никогда не брезговал даже краплеными картами.
Он не ошибался. Получи центральное правительство в свои руки все, что скопилось за Пиренеями, — и ход войны незамедлительно изменился бы в лучшую для него сторону. Однако напрасно инженер Фернан Саморо уповал на разум и честь Даладье и Чемберлена — эти прожженные политиканы уже потирали руки в предчувствии конца испанской войны, и с каждым артиллерийским залпом фашистов по истекающей кровью Республике их надежды на развязывание Гитлером «большой войны» против Советского Союза становились все реальнее. А это было главной целью их жизни.
* * *
В один из таких пасмурных декабрьских дней Эмилио Прадос, до предела измотанный шестым за последние сутки боевым вылетом, сидел на деревянной скамье рядом с Роситой и говорил:
— Плохие дела, Росита. Сегодня половина наших самолетов вместо бомб загружалась камнями. Мы швыряли их с воздуха на головы фашистов в открытые двери бомбардировщиков, но… Ты понимаешь, что все это значит? Нет бомб, воздушные стрелки экономят каждый патрон, стреляют, лишь когда «мессершмитты» и «фиаты» приближаются почти вплотную. Сегодня они подожгли Рикардо. Помнишь этого парня?
— Помню, — с глубокой печалью ответила Росита. — Два дня назад он принес мне букетик цикламенов и сказал: «Возьми, Росита, а я буду думать, что подарил их моей Ракели. Это моя девушка, она дерется с фалангистами у Мадрида… Ты не обижаешься, что я так делаю? Ракель похожа на тебя…»
— Стрелка убили в воздухе, — продолжал Эмилио Прадос, — а штурман и Рикардо выпрыгнули.
— Они спаслись? — с надеждой спросила Росита.
— Нет. Фашисты расстреляли их из пулеметов в то время, когда они спускались на парашютах. Поблизости не было ни одного нашего истребителя…
Он умолк и долго сидел в неподвижности, невидящими глазами глядя в пространство. Бледный, худой, измученный. Он сильно постарел, глаза его заметно потускнели, две глубокие морщины от носа к подбородку делали его лицо еще более угрюмым и старым. И седина… Она лежала теперь плотным слоем инея не только на висках, но рассыпалась по всей голове, и даже в густых, когда-то черных, как смоль, бровях белели седые нити.
Росита обхватила его голову руками, прижала к себе, словно это был кем-то несправедливо обиженный ребенок. И было в ее чувстве сейчас что-то материнское, такого чувства она до сих пор к нему не испытывала, все в ней замерло от острой к нему жалости, и она, продолжая прижимать к себе его голову, говорила сквозь слезы:
— Бедный Эмилио… Бедный мой Эмилио… Скажи, что я могу для тебя сделать? Скажи, Эмилио, я сделаю все, слышишь?
— Не плачь, Росита. — Эмилио взял ее руки в свои, несколько раз поцеловал их и повторил: — Не плачь… Мне нельзя позволять себе быть слабым, но иногда это выше моих сил…
В дверь постучали.