Али хвалили, подчеркивая его исключительность, ежедневно вдалбливали, что в будущем, если он будет верно служить, его ждет прекрасная жизнь, лишь бы только никто этому не помешал. «А кто может помешать?» — спрашивал Али. И слышал в ответ: те, кто ненавидит солдат и офицеров, плебеи, которые против короля и всякой власти вообще, люди, отдающие на поругание священный коран.
Вначале молодой риф задумывался: «А как же Абд-эль-Керим, под началом которого сражался отец? Они ведь не отдавали на поругание священный коран, но их убивали, резали, вешали вот точно такие же белые, как офицеры военной школы!»
Но день за днем из его сознания вытравливали эти «недостойные королевского солдата» мысли, вытравливали из его души жалость к ближнему, вытаптывали семена добра, посеянные отцом. Из Али делали человека-зверя: бездушного, жестокого человека, ради всемогущего аллаха готового убивать, убивать и убивать своих врагов.
И он стал таким зверем. Он верил обещаниям своих начальников: вот разгромят они республиканцев, наведут в этой беспокойной стране порядок, вернутся на родину, и для всех них наступит жизнь, уходить из которой они не захотят и в двести лет.
Благодаря силе и ловкости, опыту и навыкам, привитым в военной школе, Али всегда выходил победителем из любой схватки, и ему еще ни разу не приходилось испытывать в бою чувства обреченности и страха; он верил в свою счастливую звезду и шел в бой так, словно отправлялся на состязание, в котором обязательно должен завоевать первый приз.
И вот эта схватка с батальоном республиканцев — одним из батальонов интернациональной бригады. Стоило рифу ворваться в окоп и с глазу на глаз встретиться с «красными дьяволами», как их называл командир бандеры, и он тут же про себя решил: «Мы расправимся с ними за четверть часа! Разве это солдаты? Дунет ветер — и они попадают без боя. Их, наверное, уже две недели не кормили…»
Однако схватка оказалась совсем не такой, какой ее представлял бербериец. Через четверть часа он уже понял, что здесь ждать легкой победы не приходится. «Красные дьяволы» дрались с невиданным упорством и ожесточением, они словно решили все до одного в этих окопах умереть, но не отступить. Али в какой-то миг увидел, как небольшого роста солдат-республиканец, совсем молодой парень, у которого волосы были белые, точно он и родился вот таким седым, с глазами синими, как берберийское небо (Али никогда еще не видел таких синих глаз), упал, обливаясь кровью, на дно окопа, ткнувшись головой в брошенный кем-то карабин. Серый комбинезон на солдате был весь изорван, с шеи и из левого плеча хлестала кровь, солдат, казалось, не может больше и пошевелиться, но он вдруг приподнялся на колени и потянулся за карабином. Его шатало из стороны в сторону, у него, наверное, не оставалось никаких сил, и синие его глаза (Али успел это заметить с особой четкостью, хотя все произошло в считанные секунды) уже подернулись предсмертной пеленой, и все же ему удалось взять карабин в правую руку и выстрелить в марокканца, занесшего нож, чтобы поразить одетого в такой же серый комбинезон солдата-республиканца.
Возможно, Али успел бы прийти своему соплеменнику на помощь, но что-то непонятное сковало в тот миг его волю, — нет, он не растерялся, не дрогнул, в нем не шевельнулась жалость ни к марокканцу, ни к солдату-республиканцу, — он еще несколько мгновений продолжал стоять в неподвижности, и в вялых извилинах его мозга шла усиленная работа: кто этот синеглазый солдат, откуда и зачем он сюда приехал, за что отдал свою жизнь, почему дрался до последнего вздоха? Почему все они, его противники, дерутся до последнего вздоха?
Ответа на свои вопросы бербериец, конечно, найти не мог, но его поразил тот факт, что они вообще встали перед ним в эту минуту.
…Наступившая тишина вначале удивила рифа, затем испугала: марокканцы отступили, сбежали, и он остался здесь один. Один во вражеских окопах, в любую минуту его могут увидеть и пристрелить или, что еще хуже, взять в плен.
Не успел он об этом подумать, как тут же услышал неясный шум, донесшийся до него из полумрака круто изгибающегося влево окопа. Риф весь напрягся, все посторонние мысли автоматически отключились, и на смену им пришел инстинкт — инстинкт самосохранения. Сейчас в нем жила, билась, пульсировала лишь одна мысль: предугадать опасность, опередить того, кто собой представлял эту опасность, первым нанести удар.
Он прижался к стенке окопа, переложил нож в левую руку, для того чтобы вытереть неожиданно вспотевшую правую ладонь, и замер. Броситься в полумрак, откуда исходил шум, он не рискнул — неизвестность всегда страшила его больше, чем любая явная опасность. А что делается там, в полумраке, он не знал. Выпрыгнуть же сейчас из окопа и бежать вслед за своими друзьями риф тоже не решался: кто знает, возможно, бой еще не кончился, это только здесь он утих, потому что никого не осталось в живых, а чуть подальше…
Он так и не успел принять какого-либо решения, когда вдруг увидел в пяти шагах от себя солдата-республиканца с карабином в руках и понял, что тот тоже увидел его. Прошла секунда, другая, третья, а они продолжали смотреть друг на друга, оба настороженные, как звери перед последним прыжком, оба чего-то выжидающие, в каждом из них словно бы сжалась тугая пружина, которая вот-вот может лопнуть. Солдат-республиканец держал карабин обеими руками, направив его на берберийца, и тот видел, что палец лежит на спусковом крючке — одно движение, и все будет кончено.
Однако тот не стрелял. Голова его была обвязана грязным, со следами запекшейся крови, бинтом, на лице ссадины, из-под расстегнутого до пояса комбинезона проглядывало измазанное кровью тело.
— Брось нож, — сказал он берберийцу. Риф хотя и с трудом, но мог понимать английские, французские, испанские слова, сейчас же он ничего не понял — республиканец говорил совсем на другом языке. Брось нож, — повторил солдат, глазами показывая на зажатый в руке Али нож и на землю.
Теперь риф понял. Но не показал и виду, что до него дошел смысл его слов. Сам же, будто в нерешительности переступив с ноги на ногу, сделал шаг в сторону республиканца. Теперь им завладела лишь одна мысль: если ему удастся вот так незаметно приблизиться к солдату, хотя бы еще на полтора-два шага, он разделается с ним в два счета. Стремительный прыжок, удар — и все будет кончено. Вот только бы чем-нибудь усыпить его бдительность, на один лишь миг, не больше. Призвать на помощь все, чему учили, что сам приобрел за долгие годы военной жизни: хитрость, лукавство, изворотливость, обман… По лицу солдата видно, что все эти вещи ему незнакомы, — у него простодушное, бесхитростное лицо, добрые глаза, он, наверное, из тех, кто готов поверить всему.
Риф улыбнулся, показав большие белые зубы. И изобразил на своем лице покорность: я, мол, понимаю, что мне ничего не остается, как сдаться в плен. Он даже начал поднимать руки вверх — признак того, что отдает себя на милость победителю, и в то же время совсем неуловимым движением приблизился к солдату-республиканцу еще на полшага. Тот продолжал смотреть на него, хотя и так же настороженно, но без злобы, без ненависти, поверив, наверное, и улыбке рифа, и его поднимающимся вверх рукам.
Риф прыгнул так, как прыгают тигры: спружинил ногами, легко оттолкнулся от земли — и вот уже его огромное тело в воздухе, и рука, в которой он зажал нож, готова поразить доверчивую жертву, обманутую хитростью и лукавством. Он не сразу даже сообразил, откуда этот мощной силы толчок в грудь, отбросивший его назад, и лишь потом, упав на спину и ощутив острую боль под ключицей, риф лихорадочным движением схватился за рану, из которой хлестала кровь. При падении он разжал руку и нож отлетел в сторону, совсем недалеко, к нему можно было дотянуться, но бербериец и не подумал этого делать: с четкостью, поразившей его самого, он понял, что песенка его спета. С каждым мгновением сил оставалось все меньше, боль под ключицей затихала, и он знал, что затихает она только потому, что жизнь уже уходит и вскоре он вообще ничего не будет воспринимать.