Вот и в том бою, когда двое летчиков брали его в клещи, а третий должен был атаковать сверху, Мартинес сразу понял: это ловушка! Они ведь знают, что «моска» на вертикалях сильнее «фиата» и ей, если летчик пожелает, нетрудно сделать такую же свечу, догнать ушедший вверх истребитель и попытаться расстрелять его с короткой дистанции. Зачем же они подставляют машину под удар? «Приманка! — решил Мартинес. — Я гонюсь за „фиатом“ и подставляю хвост своего „ишачка“ тем двоим. Они не спускают с меня глаз, ждут, надеются, дрожат от нетерпения…»
И он принимает решение, принимает решение в считанные секунды: на хитрость ответить контрхитростью. Он показывает, что не разгадал замысла фашистских летчиков, клюнул на их приманку. Он рвет «моску» вверх — ясно для чего: опередить атаку верхнего «фиата» и самому атаковать его… Вот теперь он, не оглядываясь, видит внутренним своим зрением, чувствует интуитивно — здесь срабатывает опыт, инстинкт, мудрость, перешедшая от отца, — те двое, которые с таким нетерпением ожидали от него именно такого решения, бросились на него сзади, как волки бросаются на отставшего от стада оленя.
А Мартинес молчит, хотя по верхнему «фиату» может открыть огонь — пусть не очень эффективный, но все же… И вдруг — мертвая петля, совершенно неожиданно, без всякой, казалось бы, логики боя — ведь ему не так уж много осталось, чтобы догнать того, верхнего. Фашистские летчики, наверное, думают: «Он что, сумасшедший? Или у него кончился боекомплект, и он решил ретироваться? Или…»
Но Мартинес не дает им возможности додумать до конца. Фашисты проскакивают вперед, а он, выведя свой послушный «ишачок» из петли и повиснув у них на хвостах, открывает шквальный огонь из всех четырех пулеметов. По привычке слегка закусив нижнюю губу и прищурившись, он вначале бьет по левому «фиату», а когда тот вспыхивает и падает вниз, оставляя за собой ленту дыма, похожую на изогнутую вниз черную радугу, подворачивает вправо и старается поймать в сетку прицела второй «фиат». Тот дает газ до отказа, торопится уйти, но уже поздно. В подобных ситуациях от Мартинеса еще никто не уходил. И «фиат», изрядно, видимо, подраненный, возможно, с перебитыми рулями, сваливается в штопор. «Аминь!» — говорит Мартинес.
И оглядывает небо. Словно следопыт, который идет по охотничьей тропе: чутко, внимательно, сосредоточенно.
Он видит все: Матьяша Сабо, преследующего фашиста и уже открывшего по нему огонь, купол парашюта и болтающегося на стропах Кастильо, и «фиат», закладывающий вираж, чтобы приблизиться к испанскому летчику и расстрелять его в воздухе…
Он представляет себе бешеное лицо фашиста, решившего отыграться на беззащитном Кастильо, смыть позор за поражение, и понимает, что тот сейчас готов на все, лишь бы исполнить задуманное.
Через несколько секунд фашист нажмет на гашетки, и от Кастильо ничего не останется. Мартинес тоже закладывает вираж и ловит фашиста в сетку прицела. И видит перед собой не только фюзеляж и капот «фиата», но и купол парашюта, и Кастильо. Все это на одной линии, и Мартинес не может стрелять, а идти в новую атаку у него нет времени, нет ни одной секунды: он это отчетливо понимает, и мозг его лихорадочно работает, все его существо напряжено до крайности, нервы сжаты в тугую пружину.
И Мартинес приходит к выводу: никакого другого выхода нет, кроме как подставить свою машину под удар, прикрыв ею испанского летчика Кастильо. Да, никакого другого выхода нет, никакого другого решения он принять не может…
Он сделал это в то самое мгновение, когда фашистский летчик нажал на гашетку. Трасса прошила руль поворота, изрешетила фюзеляж, пуля продырявила шлем Мартинеса, пройдя всего на четверть дюйма от виска. Но судьба была милостива к нему: машина продолжала подчиняться его воле. Кастильо опускался на землю, и Мартинес пологой спиралью провожал его до тех пор, пока не увидел, что тот благополучно приземлился. А с «фиатом» уже сцепился Матьяш Сабо, который условно просигналил Мартинесу: «Уходи на базу». Наверное, о к успел увидеть, что «моска» его друга превратилась в решето и вот-вот может развалиться на части.
Кастильо привезли на аэродром через полтора часа. Он подошел к Мартинесу, остановился в двух шагах от него и долге молчал, не в силах произнести ни слова, и смотрел на него глазами, в которых сплелись и восхищение, и любовь, и благодарность, и немое обещание быть самым преданным другом до конца жизни. И еще в его глазах стояли слезы…
Мартинес улыбнулся:
— Все в порядке, Кастильо.
Тот продолжал молчать.
Тогда Мартинес сказал наполовину по-русски, наполовину по-испански:
— Не надо ничего говорить, Кастильо. — Присел на корточки, поднял с земли какую-то букашку, положил ее на ладонь. — Гляди, какое чудо! Крохотуля ведь, а расцвечена, будто павлиний хвост. Красное брюшко, черная головенка, серые крылышки и три разноцветных точки на спинке. Ну и ну! Вот, брат ты мой Кастильо, что вытворяет матушка-природа.
Кастильо сдул букашку с его ладони и закричал, коверкая русские слова:
— Ты есть знаешь какой человек? Знаешь? Ты, есть… Ты есть… — Он не нашел подходящего слова и вдруг сказал: — Я буду писать своей матери… Вот такое большое письмо… Вот такое… И она пойдет в церковь, будет стоять на колени и молиться… Чтобы камарада Мартинес никто никогда не убил. Никакая сволочь! Ты все правильно понимаешь?
— Я все правильно понимаю, — сказал Мартинес. — Спасибо… Передай своей матушке низкий поклон…
Вот таким был летчик лейтенант военно-воздушных сил республиканской Испании Мартинес. Другого имени у него здесь не существовало… Правда, если ему будет суждено погибнуть на испанской земле, в штабе Главного военного советника по авиации отыщут его личное дело и сообщат в Москву, а из Москвы напишут в далекий сибирский поселок, прилепившийся у самого края дремучей тайги, отцу и матери русского летчика: «Ваш сын погиб смертью храбрых при исполнении служебного долга…»
2
Матьяш Сабо был встречен в полку Риоса Амайи, а затем в в эскадрилье Хуана Морадо с тем особым вниманием, которое оказывают людям если и не исключительным, то, по крайней мере, уже заслужившим глубокое уважение. И дело не только в том, что его, как и Мартинеса, знали по многим боям, где он показал себя умелым и мужественным летчиком-истребителем: вряд ли был в республиканской армии человек, не слышавший о трагической гибели двух его друзей — Матьяша Доби и Матьяша Бало. Об их подвиге писали республиканские газеты, из уст в уста передавали все, что было связано с их гибелью. В конце концов имена Матьяша Доби и Матьяша Бало стали легендой, и, естественно, самый близкий друг этих двух замечательных людей вольно или невольно должен был разделить с ними то преклонение перед необыкновенным мужеством и самопожертвованием, которое в глазах честных испанцев ценилось превыше всего.
Тот, кто знал Матьяша Сабо раньше, еще до гибели Доби и Бало, не мог не поразиться резкой перемене, происшедшей в нем за короткое время. Мартинес всегда говорил: «Ты, Матьяш, родился в снопе искр и огня. Пройдет сто лет — и ты не остынешь…»
Он и вправду был похож на вырвавшиеся из пламени искры — ни минуты в спокойном состоянии, ни минуты без порыва. Среднего роста, подтянутый, с аккуратно подстриженными усиками, с тонкой, почти девичьей талией, перетянутой широким поясом, с большими черными глазами, в которых будто навсегда поселился веселый и добрый бес, он был душой любой компании, и там, где Матьяш появлялся, все невольно приходило в движение. Он без всяких на то усилий заражал людей оптимизмом, от него исходила уверенность в счастливом окончании любого боя, и летчики как бы впитывали в себя, наполняясь такой же верой в свою счастливую звезду, которой обладал Матьяш Сабо. Он и дрался не так, как все. «Бог его знает, что там у него на душе, — говорил о нем Мартинес, — но дерется он весело, так, будто ему никогда не угрожает опасность…»
Однажды — это тоже было над Мадридом — Мартинес и Матьяш Сабо встретились с шестеркой немецких истребителей «хейнкель». На фюзеляже каждого из них — «символы», к которым немецкие летчики были всегда неравнодушны. Особенно Мартинесу и Матьяшу запомнилась тройка: черная обезьяна, зеленый с желтыми глазами крокодил и рысь, когтями огромных лап раздирающая оленя.