А тут еще к нам летчика принесли, немца. Ты себе представляешь — немецкого летчика! Может же такое случиться! Он только что обстреливал нашу передовую, потом решил обстрелять тылы. Пролетел и над санбатом, обстрелял палатки из пулеметов. Видел кресты на палатках, знал, что санчасть, и стрелял. Какая подлость! И видно бог его наказал. Летел он низко и кто-то, сказали, что танкисты, в лесу они стояли, подбили его. Он тут же и рухнул в лес. Самолет загорелся. А летчика не убили, спасли. Санитары принесли обгоревшего, со сломанными ногами.
Ты представляешь: он только что нас убивал и теперь вот мы должны были спасать его жизнь?!
И мы спасали. Обработали ожоги, врачи собрали, сложили кости его перебитые, на койку положили. Между прочим, рядом с двумя нашими солдатами, ранеными в окопах при воздушном налете. Может быть, им же, этим летчиком.
Положили мы его, а сами боимся, как бы эти ребята раненые чего с ним не сделали. Злые ведь на них, на фашистов, еще на летчиков. Или потребуют, чтобы его из палаты убрали. Только они ничего. Сказали — раненый не враг.
Вот ведь как, вот они какие, люди наши. На передовой, в боях на смерть идут и врага уничтожают беспощадно, а тут, на койке больничной — и враг уже не враг.
А я, как его, летчика этого притащили, так о тебе, думаю. Смотрю на него, обгорелого, изломанного, а перед глазами ты. И на сердце холод. «О господи! — думаю. — Ведь и с тобой такое же может быть. Ты еще и штурмовик». Насмотрелись мы тут на них, на «ИЛов» этих, как они над позициями немецкими летают, бомбы что ли или чего бросают. А по ним зенитки, зенитки и немецкие истребители... Страшно это. Я всю ночь проплакала от страха за тебя.
Ой, Талгатик! Мой дорогой, береги себя. Молю тебя, береги! Я люблю тебя. И если что с тобой случится, не вынесу, не переживу.
Господи! И зачем оно все это, война, убийства? Зачем?! Ведь даже звери: волки, тигры не убивают друг друга, а мы?! неужели хуже зверей?!»
И опять о любви, об ожидании встречи.
Я перечитал письмо раз пять, прижал к губам. Сидел молча, а в голове мысли, от письма, от ее вопросов: «Действительно, зачем эта война, убийства? Зачем? Если вдуматься, я тоже убийца. Может быть, и под моими бомбами оказываются какие-то санчасти. Разве в стремительном полете, в огне зениток, что разберешь? И вообще, кто я, в кого превратился? В придаток машины, созданной конструкторами, предназначенной для разрушения и для убийства!
Да, может быть и так! А как в моем положении может быть иначе? Если не буду убивать я, убьют меня и еще тысячи, миллионы. Убьют и ее, любимую!»
Я даже представил себе, как здоровенные фашистские парни хватают, ломают ее хрупкую, нежную. Ярость душит меня, подступает к горлу. Я вскакиваю с койки, начинаю метаться по комнате. Говорю, почти кричу вслух: «Виноваты фашисты, гитлеровцы. Они набросились на нас, жгли и жгут наши села, города, уничтожают людей. Но ведь звери тоже защищают свое жилье, детенышей, себя. И я должен драться, убивать!»
В эту ночь я заснул с мыслью драться еще яростней, бить, крушить фашистов, чтобы обезвредить их, очистить от них родную землю.
На следующий день пришло сообщение из штаба истребительного полка о том, что к званию Героя представлен Сергей Луганский.
В те, последние дни ушедшего в историю поистине героического для советского народа 1943 года, из полка ушел командир Анатолий Иванович Митрофанов. «Наш Суворов», таким он был в глазах летчиков и не только за внешнее сходство, за небольшой рост, хохолок на голове, но и за мудрость принимаемых решений на КП и лично в воздушном бою, за хладнокровие и отвагу в самых сложных ситуациях. Его переводили на должность начальника какой-то авиационной школы. До этого был переведен в штаб корпуса комэск Анисимов. А через несколько дней горестное ЧП, над целью, прямым попаданием был сбит штурман полка Петр Горбачев. Так быстро рассеивалась и таяла в полку группа «стариков». На их место приходили молодые. Командиром полка был назначен Шишкин Павел Михайлович. Сменилось и командование дивизией. На место переведенного с повышением Каманина, пришел генерал Агальцов.
Новый 1944 год наша эскадрилья встречала в селе Вольный посад. Разжились в каптерке немножко водкой. В столовой, у старшины нашлась закуска. Выпили. Первый тост за отсутствующих, за тех, кто отдал свою жизнь за общее дело, освобождение Родины.
Настроение приподнятое, особенно радостно на душе у меня. Истекший год принес немало. На груди ордена «Отечественной войны II степени», «Красного Знамени», «Орден Славы III степени». Я, недавно незаметный, зачуханный мальчишка... Ведь это мне тогда, в аэроклубе, тот самый инструктор, скорчив презрительную гримасу, сказал, нет — выплюнул в лицо: «Летчика из тебя не будет. — И начлету. — Списать его надо. Зачем средства, усилия на него тратить...»
Ошибся инструктор. Родина вон как оценила мое летное боевое мастерство!
И еще одно, радовавшее, заставлявшее так громко биться сердце, — очередное письмо Айнагуль, врученное сегодня. Оно совсем необычное, не такое как все солдатские треугольники, которые она шлет каждую неделю, а то и через два-три дня. Иногда они где-то задерживаются и почтальон вручает их разом, пачкой. Сегодня пришел аккуратненький конвертик с букетиком голубых незабудок в уголке. Где она разжилась таким, с незабудками? Теперь конверты, открытки только с войной: солдатом, с автоматом, самолетом. — Все это с ними, с воинами каждый день, на глазах, и уже опостылело. А тут цветочки. В конверте, кроме письма, открытка и тоже не военная, с рождественской елкой и Дедом Морозом.
А в письме ее слова, вся она милая, дорогая, полная любви и надежды на скорую встречу. Ой бой, что бы я не сделал, чтобы приблизить ее, эту встречу, которая бы обозначала конец войны. Во имя этого, для приближения встречи, я и воюю, не жалея себя, всей мощью своего «ИЛа» обрушиваюсь на врага. А ее образ, она, черноглазая, нежная, передо мной.
Конец письма был посвящен ее планам на будущее, на нашу мирную счастливую жизнь.
Я перечитал письмо несколько раз, выучил его наизусть и чувствовал, что она тоже со мной, сейчас, здесь, за праздничным столом.
Ребята рассадили между собой девушек, своих, аэродромных, связисток из разместившегося в селе батальона связи. Перемигиваются, шутят с ними, жмут руки, а мне это ни к чему, у меня Айнагуль.
Был у меня такой случай. После очередного переезда на новый аэродром, летчики не вместились в два, оставшиеся целыми от всей деревушки, домика, я и еще двое ребят остались без крова. Кругом ни сарая, ни землянки. Зашли в один из домов. Там разместились наши же девушки. Расположились на дощатых нарах.
Мы посмотрели, нам места нет, пошли к двери. А девчонки сжалились.
— Идите на нары, переспим.
Оба летчика тут же разделись и на нары, между девчонками. Осмелел и я. Устроился в углу, прижался к стене. А соседка смеется:
— Что же ты меня боишься, дурачок, я не укушу, поцелую разве. — Бывалая, видно. — И я сам себя убеждаю, что, мол, тут такого? Подумаешь, у меня девушка!.. У всех летчиков девушки, а не жмутся, которые, и к девчонкам, не к своим, так в деревни бегают. И тут же обрываю мыслишки гнусненькие. «Похаживает тот, у кого не любовь, а так, знакомство где-то осталось. У меня же все по-настоящему, единственная, на всю жизнь. Ей я буду верен, как и она. И люблю ее, как и она меня, или еще больше. С тем и уснул, в углу, отгородившись от соседки курткой.
И все-таки праздновали всю эту ночь весело, Новый год встретили на улице, дали залп из ракетниц. Веселились, танцевали под баян.
А утром опять полеты, разведки, штурмовка, схватки с противником в воздухе.
К тому времени я, уже замкомандира эскадрильи, по приказу комкора Рязанова, водил тройки, шестерки, девятки «ИЛов», ведущим возглавлял боевые вылеты групп до двадцати и больше штурмовиков. Теперь у меня, опытного летчика, кавалера многих орденов, молодые летчики учились противозенитному маневру, меткости огня, внезапности и изобретательности в атаке, а главное, хладнокровию и расчетливости в бою — всему тому, что позволяло выживать, перекрывая всякие «допустимые для боевого летчика нормы выживания».