Среди уснувших в эту ночь был и Лузи. И вдруг он проснулся, почувствовав прикосновение руки, которая его торопливо тормошила.
Кто это?
Боже мой! Он увидал склонившегося к нему ребе… Лузи вскочил, чувствуя стыд, вину и боль оттого, что он, которого только что почтили и выделили из числа многих более уважаемых людей, сразу же, в ту же ночь показал, что он недостоин таких почестей, что он до такой степени во власти своей бурлящей крови, что даже в канун Судного дня, находясь в святом месте, не смог удержаться от греха, да еще на глазах у такого свидетеля, как ребе.
Он долго потом не мог ему в глаза смотреть. И даже после всех праздников, когда он чуть ли не последним собрался уезжать и пришел проститься, Лузи стоял, понурив голову, не смея слово вымолвить и о чем-нибудь просить. Ребе смотрел на него с сожалением, словно желая сказать: «Сам видишь…»
— Разберись в деяниях своих, — проговорил наконец ребе, обращаясь к Лузи, который стоял перед ним и плакал. — Уничтожь в себе все зловредное…
— Он, конечно, был прав, — сказал Лузи после небольшой паузы, обращаясь к Авраму. — Грех порождает грех… И, разобравшись, я обнаружил — кроме того, о чем я рассказал, кроме того, что пристыдило и принизило меня и в собственных глазах, и в глазах ребе, так что я был недостоин слово произнести и просить о чем-либо, — кроме этого, я обнаружил в себе нечто похуже, некую склонность к идолопоклонству, прости Господи! Мой дед, приверженец Шабтая Цви, стал слишком часто являться мне во сне, и явления эти не вызывали отпора с моей стороны, как следовало бы.
Так, например, иногда я видел деда нищенствующим на ярмарке… Когда я хотел пройти мимо, он хватал меня за полу, притягивал к себе и бормотал невнятно на нищенском своем языке: «Смотри, до чего я дошел… Сижу на обмолоченной соломе и вынужден руку протягивать и клянчить у прохожих, чужой, на чужой ярмарке…» Приглядевшись, я видел, что дед и в самом деле чужой, одетый по-турецки в зеленые шаровары и зеленый казакин, в высокой красной феске на голове, и говорит на каком-то чужом, наполовину еврейском, языке, и слезы проливает какие-то чужие, нееврейские, и плачет не так, как плачут другие его соплеменники, — все это еще больше отчуждало меня от него и заставляло озираться по сторонам, смотреть, не заметил ли кто посторонний его близость ко мне, которую я предпочел бы оставить незамеченной…
— Иудей, — произносил он не по-еврейски древнееврейские слова, — из рода Израиля… Во имя мое и во имя отца твоего… прошу тебя: молись за мою истомленную душу…
При этом он проливал холодные, невразумительные слезы, которые, по правде говоря, пробуждали во мне жалость.
Лузи видел деда иной раз в образе старого, изможденного попрошайки на ярмарке, а в другой раз — молодым, в горячую пору его заблуждений, когда он только пристал к «секте» и побежал за ее повозкой…
Ему представлялся большой торговый приморский город вроде Стамбула. На широкой площади перед одним из дворцов собралось много народу. В толпе он видит и своего деда. Народ одет по-праздничному — и мужчины, и женщины в лучших платьях, они стоят, обратив взоры к дворцу, и ждут, когда покажется тот, кого все так уважают и жаждут встретить с великим почетом и радостью.
И вот он показался, окруженный своими приближенными, своими семью учениками — «семью рожками светильника», как они себя называли. Его увидели, и весь народ, собравшийся на площади, падает ниц с криками: «Господин наш, светоч глаз наших! Машиах бен Давид! Посланец Божий, избавитель!..» Все падают ниц, целуют землю, на которой стоят сами и по которой, как им кажется, ступал он, почитаемый, — ступал или будет ступать.
Но вдруг толпа исчезает, исчезает и тот, кто вышел из дворца, и он, Лузи, видит своего деда одного: он по-прежнему лежит на том месте, где упал. Он ползает на коленях, целует землю — всю площадь, по которой ходили другие люди. Ползая, дед добирается до места, где стоял тот, кто вышел из дворца, и лежит там долго, никак оторваться не может от священного места, целует его и наконец встает. И Лузи видит, что дед выглядит хуже, чем утопленник, вытащенный из трясины.
И — странно! — когда бы после этого Лузи ни видел во сне деда, у него, еще до того, как дед слово произнесет, в руке оказывался сосуд с водой — вроде кружки, — на который он, Лузи, молча указывал… Дед подходил, и Лузи лил воду ему на руки, будто левит когену перед совершением обряда благословения… Это означало, что, прежде чем дед начнет говорить, упрекать и обвинять его, он, Лузи, хочет видеть его чистым, и уже это само по себе свидетельствовало о прощении и о добром расположении к человеку, к которому добрых чувств проявлять нельзя и с которым всякая связующая нить должна быть безжалостно порвана…
Когда он, спустя некоторое время, рассказал своему ребе и об этом, тот только бросил на него печальный взгляд и сказал:
— Что это значит? Оглянись, Лузи, и посмотри, кто следует за тобой.
Лузи вздрогнул и оглянулся. Он понял, о ком ребе говорит… Он расплакался.
— За что мне это? — жаловался он. — В юности я был человеком, утратившим путь, потом благодаря вам я обрел путь истинный, а теперь снова его теряю… За что же мне все это?
— Быть может, — ответил ребе, — больнее наказывают того, кого больше любят.
— Так что же мне делать, чтобы не быть столь любимым? — неосторожно вырвалось у Лузи. — Не хочу я ни страданий, ни платы за них.
— Вот как? — сказал разгневанный ребе. — Поступай тогда так, как советовала жена Иова своему мужу: прокляни Бога, тогда умрешь и перестанешь страдать.
Лузи ушел разбитый, точно человек, на которого махнули рукой, и нет никаких средств для облегчения его участи.
К тому времени, продолжал Лузи свой рассказ, он в своем местечке познакомился с неким Шмерлом Басом, приехавшим из Литвы. Это был человек ученый, который прочел немало религиозных книг и был посвящен в светские науки. Никто в местечке не мог оценить его по достоинству, кроме помещика, которому принадлежали и само местечко, и многие окрестные деревни и который, помимо богатства, имел склонность к наукам и приглашал к себе иной раз ксендза, а иной раз другого знающего человека, с которым мог поделиться своими мыслями. Он сошелся и со Шмерлом, что принесло жителям местечка немало пользы: когда нужно было добиться чего-нибудь от помещика, к нему посылали Шмерла — его помещик очень уважал, — а не кого-нибудь другого, кому помещик мог и отказать.
Все было хорошо. Тем не менее в местечке Шмерла не любили, хотя он вел себя так же, как и все, — и дома, и на улице, и в делах божественных, и в делах мирских, — и помогал нуждающимся. Но Шмерл не соблюдал кое-каких обрядов, не у всех евреев, кстати сказать, принятых, и поэтому оказался под подозрением; некоторые люди — не столько набожные, сколько завистливые — взяли его на кончик языка стали рассказывать про него то, чего никто на самом деле не видал, но что все хотели бы видеть, например: Шмерл беседует с помещиком, сняв шапку… Мало того, он, мол, участвует в тамошних трапезах наравне с остальными гостями, которым подают сплошную трефнятину, и тому подобное.
Дошло до того, что в праздники, когда народ в добром расположении духа и немного навеселе, в окна Шмерла попадали камни, брошенные известными личностями.
Опять-таки: хотя он ни к кому из жителей местечка не обращался за помощью, так как дела, которые он вел с помещиком, шли хорошо, а другим к его помощи прибегать приходилось, причем они никогда отказа не встречали; хотя его доброту нередко использовали в своих целях те, кто к празднику готовил камень для его окон, а Шмерл, зная об этом или, во всяком случае, догадываясь, притворялся, будто ни о чем не подозревал, дабы не пристыдить нуждающегося, — несмотря на все это, жители местечка продолжали брать у него взаймы, прибегать в трудную минуту к его помощи лично для себя или для всех соседей. Но в том, что касается известных строгостей и обрядов, соблюдение которых считалось чрезвычайно важным, то в этом Шмерлу спуску не давали.