Ничего добиться не удалось, и, поскольку положение было таково, что заключить перемирие с кредиторами оказалось невозможным — они отказались даже от небольших процентов, — Мойше Машберу оставалось только дожидаться того, что было ему предначертано.
Приближались сроки судебного процесса. С тех пор как Мойше Машбер обанкротился, он не покидал дома и на улице не появлялся. А дома он, как мы уже говорили, вел себя очень странно: безмолвно шагал вдоль стен, словно был с ними связан узами родства…
Он редко с кем-либо говорил, а когда говорил, вдруг забывал, о чем идет речь, и, спохватившись, не помнил, на чем остановился. Он забывал, что нужно поесть, а когда ему об этом напоминали, ел, но иной раз кусок застревал у него в горле — непрожеванный и непроглоченный.
Часто его охватывала дрожь, как на холоде, или словно его неожиданно потянули за полу… Иной раз он быстро поворачивал голову направо и налево, как будто его сзади вдруг окликнули по имени…
Он ни с кем не разговаривал. И только изредка слышно бывало, что он говорит сам с собой — короткими, отрывистыми фразами, как с посторонним, который идет рядом и не желает отстать.
Все ему стали безразличны. И только однажды, уже незадолго до процесса, когда все надежды на то, что удастся уладить дела с кредиторами, иссякли, когда надежда, которую питали Мойше, его домашние, Ицик Зильбург, старавшийся так, будто речь шла о его собственном деле, — когда надежда на то, что кредиторы в конце концов одумаются и возьмут назад поданную жалобу, тоже исчезла, и Мойше Машбер чувствовал, что лезвие меча опускается на его шею, а помощи и совета ждать неоткуда, даже Гителе не находит слова утешения ни для своего мужа, ни для кого другого, как того требуется от жены и от матери, потому что она сама не знает, откуда черпать утешение, — вот тогда Мойше Машбер однажды велел позвать брата Лузи и передать ему, что он нездоров и хочет поговорить с ним о важном деле: пусть Лузи посетит его дом.
Лузи пришел, и, как только он вошел в дом, Мойше позвал его в гостиную, где никого не было, усадил его, сел сам и сказал:
— Знаешь, зачем я тебя позвал? Нет? Я хочу с тобой попрощаться… Ты, наверное, знаешь, что мне вскоре предстоит — процесс и приговор, который кое-кого порадует, а моих родных опечалит и даст повод поплакать.
Что касается самого Мойше, то он уже смирился и принял это как заслуженное… Их отец, царство ему небесное, как напомнил однажды Лузи, говорил, что не следует гнаться за богатством… И вот он, Мойше, погнался… Хотя, по правде говоря, он не был из числа тех, кто неистовствует, рвется к богатству, добивается его во что бы то ни стало. Но такова жизнь: чем бы человек ни занимался, ему хочется подняться выше, добыть больше. Так — в благодеяниях, так и в коммерции. А дело, которым занимался Мойше, подобно трясине: чем дальше, тем глубже вязнешь, думая, что поднимаешься… И конечно, ему больно от того, что он вынужден ходить с нечистыми руками и запятнанным лицом, знать, что он в неоплатных долгах, да еще в каких долгах!
Вначале он думал, что заслужил у Бога хотя бы того, что позор и боль зачтутся ему как искупительная жертва. Но теперь он видел, что это не так, люди считают, что позора недостаточно.
Родные Мойше Машбера, наверное, начнут жаловаться Лузи на то, что он, Мойше, опустился, отрекся от всего, ничего не делает, ни с кем не говорит, в то время как другие, попав в подобное положение, ищут совета, стараются вырваться из тисков. Да, он ничего этого не делает, потому что, по его мнению, речь идет уже не о том, чтобы улучшить положение — это вообще не удается, — но о том, что он не хочет сказать им главного: потеряно не только его доброе имя; он чувствует, что стоит на грани, один шаг — и он по ту сторону…
— Ты, наверное, помнишь, что сказано в «Книге Благочестивых»: «В час, когда человеку предначертано умереть, в ту же ночь, в тот же день судьба его омрачается и глаза его и уста смыкаются…» В последнее время я уже ничего не вижу и не слышу, когда бодрствую и нахожусь среди людей. И наоборот, когда никого нет, ночью, во сне, во мне просыпаются чувства, я слышу приближающиеся тихие шаги, иногда — одного человека, иногда — многих, и когда я приглядываюсь, то вижу отца, мать и других умерших родственников, предстающих перед глазами и становящихся в ряд… И каждый раз мне кажется, что в середине ряда одно место пустует, словно все ждут, чтобы я его занял и стал в тот же ряд. Да, я уверен, что это место — мое… Я никому об этом не говорю — зачем? И только тебе, Лузи, рассказал, для этого теперь и позвал тебя. Я не знаю, когда это случится — когда буду сидеть в тюрьме или позже. Но когда бы это ни произошло, я прошу тебя, поскольку ты собираешься задержаться в N насколько будет возможно, оказывать внимание моей семье, не оставлять ее своей заботой. Ты знаешь, Лузи, как все тебя любят и как много значит для каждого твое слово. Так уж ты не откажи им в помощи, когда меня не станет и когда они в этом будут нуждаться.
Мойше Машбер, сидя напротив Лузи, все это говорил ему так тихо и спокойно, будто речь шла о другом человеке, которого ему хотелось обеспечить. И хотя он говорил о вещах, имеющих отношение к смерти, взор его оставался ясен, чист, не рассеян, как в последнее время, когда он бродил возле стен, ни с кем не обмолвившись ни словом.
Лузи, конечно, его перебил и стал упрекать за дурные мысли, которые брат вбил себе в голову: «Как можно? Зачем забегать горю вперед. Не следует думать о беде прежде времени… И кому дано право пытаться предугадывать то, что от глаза людского скрыто, — кончину человека? Как можно верить пустым приметам и снам? Ведь сказано: „Знамений небесных не страшитесь, а сны говорят неправду“».
Когда Лузи стал говорить все это брату, у Мойше Машбера глаза начали снова как бы затягиваться, он словно не слышал обращенных к нему слов, точно был занят чем-то другим, пропуская мимо ушей увещевания Лузи.
Не знаем, заметил это Лузи или нет, но, когда разговор был окончен и Лузи поднялся, чтобы попрощаться, и братья подошли к дверям, ведущим в другую комнату, Мойше Машбер, шедший рядом с Лузи, молча прислонил голову к его плечу, всхлипнул и спросил: «А что будет с Алтером, когда меня не станет?..» Похоже, что Лузи, тронутый жестом брата, слов утешения не нашел и только пробормотал: «Бог не без милости…» И у него подступило к горлу что-то такое, что душит и не дает слова молвить. Он отвернулся.
А когда оба брата вошли в столовую, где сидели домочадцы Мойше, которые хотели задержать Лузи, чтобы услышать от него хотя бы слово утешения, потому что он умел утешить, Мойше сделал такую мину, точно Лузи был сейчас очень занят, а если и согласился приехать, то исключительно ради брата, но сейчас разговор между ними окончен, Лузи должен уйти, его не следует задерживать.
Лузи в самом деле не стал задерживаться, ему не хотелось затевать разговор о том, что брату будет неприятно, так как он считал, что все кончено. Лузи распрощался и ушел, Мойше оказался прав, потому что говорить уже действительно было не о чем.
Начался процесс, и уже с первого дня стало понятно, куда метит и клонит судья: он был явно на стороне противников Мойше Машбера, дело говорило само за себя, и каждый раз, когда адвокат брал слово для защиты Мойше Машбера, видно было, что он и сам не слишком уверен в правоте своего подзащитного. А главное, и судьи, и публика, присутствовавшая в зале, принимали слова защитника с недоверием и не придавали им значения.
Суд продолжался несколько дней, и каждый раз, когда по утрам Мойше Машбер проходил через толпу, собиравшуюся во дворе и на улице, где находилось здание суда, он неизбежно чувствовал на себе взгляды людей, относившихся к нему по-разному. Поэтому он шел, понурив голову.
А когда настал черед Мойше Машбера выступить в свое оправдание, он еле шевелил губами, бормотал что-то без всякой надежды привлечь судей на свою сторону. Он отчаялся добиться оправдания; к тому же ни от своего поверенного Ицика Зильбурга, ни от специально нанятого адвоката он не получил за все время суда ни одного заверения в том, что приговор будет не таким, каким он сам себе его представлял.