Сердце колотилось в горле; весь в поту от страха, я купил за два рубля два стакана красного малинового сиропа и выпил их залпом. Затем купил два кукурузных пирожка с сахарной свеклой; листья хрена я съел вместе с пирожками — они были горькими, но, несомненно, полезными для желудка как лекарство. После этого я купил четыре русских блина с творогом: два для наволочки, а два съел. Запил их ковшиком простокваши. Еще купил два куска пирога из жмыха и оба проглотил. Потом снова увидел одноногого мальчика и выпил еще стакан малинового сиропа. После чего сосчитал оставшиеся деньги: один рубль и шесть копеек. На сахар этого уже не хватало, не хватило бы даже на соль. Женщина, продававшая сушеные сливы, следила, как я считаю; один глаз у нее был карий, а другой — совершенно белый, как фасолина, и без зрачка. Я протянул ей на ладони мои деньги. Ладонь она отпихнула, сказав «нет», и замахала руками, будто отгоняя муху. Но я стоял как вкопанный, все так же протягивая ей деньги. Меня внезапно охватила дрожь, я перекрестился и забормотал, как молитву: «Отче наш, помоги мне, помоги справиться с этой клятой черепахой. Введи ее во искушение и избавь меня от лукавства». Бормоча эти слова, я вспомнил холодную святость Фени и завершил жестким и ясным словом АМИНЬ, чтобы придать своему ходатайству форму. Женщина была тронута и не отводила от меня своей фасолины. Деньги она взяла и насыпала мне в старую казачью фуражку сушеных слив. Половину я вывалил в наволочку, половину — в мою ватную шапку, чтобы сразу съесть. Когда шапка опустела, я съел два блина из наволочки. Кроме остатка слив, в наволочке уже ничего не было.
Теплый ветер шевелил акации; грязь, подсыхая, проступала в лужах контурами серых чашек. На тропинке рядом с дорогой, ведущей в лагерь, ходила по кругу коза. Она стерла себе шею, непрестанно натягивая веревку. Эта веревка много раз закручивалась вокруг колышка, и козе никак не удавалось добраться до травы. У нее был удлиненно-зеленый ускользающий взгляд Беа Цакель и такое же страдание во всем облике, как на лице Фени. Коза потянулась было за мной.
Я вспомнил о рассеченных румынских козах, посинело-промерзлых и иссохших, которых мы сожгли для обогрева в телячьем вагоне. До лагеря оставалась еще половина пути, и было уже поздно, а тут еще явишься к воротам с сушеными сливами. Чтобы сливы не достались охранникам, я их вытаскивал по одной из наволочки и ел. Сквозь тополя за русской деревней уже проглядывала заводская градирня. Над ее белым облаком солнце вдруг стало четырехугольным и юркнуло мне в рот. Нёбо было как замурованное, ртом я лихорадочно хватал воздух. В желудке кололо; кишки, лязгая, поворачивались в животе, словно кривые сабли. На глаза навернулись слезы, и градирня начала вращаться. Я прислонился к шелковице, но земля под ней тоже вращалась. Посреди дороги закружился грузовик. Три бродячих пса на обочине слились в одного. Возле шелковицы меня вырвало, и так было жаль эту дорогую еду; меня рвало, а я плакал.
После вся еда лежала, сверкая, под деревом.
Вся-вся.
Прижав голову к стволу, я вглядывался в мелко разжеванное сверкание, как будто глазами мог снова все это съесть. Подгоняемый пустопорожним ветром, с пустой наволочкой и пустым желудком я прошел под первой сторожевой вышкой. Вернулся таким же, какой вышел утром, — только без гамаш. Охранник сплевывал с вышки шелуху от семечек, в воздухе будто кружили мухи. Пустота внутри меня имела горький привкус желчи: мне было очень плохо. Но едва ступив на лагерный двор, я уже думал о том, найдется ли для меня в столовке немного капустного супу. Столовка оказалась закрытой. И я сказал себе под перестук моих деревянных ботинок:
«Есть Матрона с ее белым облаком. Есть моя лопата и мое место в бараке. И наверняка есть зазор между голодом и медленным сдыханием. Нужно только найти этот зазор, потому как сегодняшняя еда оказалась сильней меня. Холодная святость хромоногой Фени мыслит правильно. Феня справедлива и выделяет мне пищу. Зачем идти на базар — лагерь для моего же блага держит меня взаперти. Посмешищем меня можно сделать только в чужом месте, которому я не принадлежу. А в лагере я дома. Утренний охранник меня узнал, он мне кивнул в воротах: заходи, мол. И его собака не шевельнулась на теплом булыжнике, она тоже меня знает. И плац меня знает, и свой барак я найду с закрытыми глазами. Мне ни к чему пропуск на свободный выход — у меня есть лагерь, а у лагеря есть я. Нужны мне только нары, да Фенин хлеб, да моя миска. По сути, мне даже Лео Ауберг ни к чему».
Про Ангела голода
Голод — он как вещь. Ангел уже добрался до мозгов. Ангел голода не мыслит. Он мыслит правильно. Он никогда не ошибается. Он знает мой предел и видит свою цель. Он знает, откуда я, и знает о своем воздействии. Он это знал, еще меня не встретив, и мое будущее предвидит.
Он — как ртуть — сидит во всех капиллярах. Он — сладость на нёбе. И давление воздуха на грудную клетку, на желудок. А страх — это лишнее.
Все стало легким.
У Ангела голода зияющие глаза, но подходит он лишь с одной стороны. Он, покачиваясь, сужает круги, балансируя на качелях дыхания. Ему знакомы тоска по дому — в мозгах — и тупики в воздухе.
У этого воздушного Ангела зияющий голод, но подходит он с другой стороны.
Он нашептывает в ухо себе и мне: «Там, где лопата, можно и закопать». Он из той же плоти, которую обманывает. Которую в конечном счете навечно обманет.
Он понимает, что значит собственный хлеб и что — запавший; он высылает вперед белого зайца.
Он обещает, что возвратится, но остается рядом.
А когда возвращается, подступает уже со всей силой.
Почти очевидно:
1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.
Голод — он как вещь.
Латинские секреты
В столовке после вечерней еды длинные столы и скамьи отодвигают к стене. Нам разрешают иногда устраивать танцы по субботам, до без четверти двенадцать. Потом мы возвращаем столовке прежний вид. Ровно в полночь из репродуктора во дворе гремит русский гимн. К этому часу каждый должен находиться в своем бараке. В субботу свекольный шнапс обеспечивает охранникам приподнятое настроение, и пуля может вылететь сама собой. Если в воскресенье утром кого-нибудь найдут застреленным во дворе, это назовут попыткой побега. Кому дело до того, что он несся в одних кальсонах через двор в сортир, поскольку его промытые кишки уже не переваривали капустный суп. Однако же мы топтались порой в танго на этих столовских вечерах. Когда танцуешь, живешь на кончиках пальцев, как Мадонна На Лунном Серпе в кафе «Мартини», — живешь в том мире, из которого ты попал сюда. В мире, где есть танцзал с гирляндами и лампионами, с вечерними платьями, брошами, галстуками, платочками в нагрудных карманах и запонками. У моей матери — спиральные локоны вдоль щек, а на затылке — пучок волос, напоминающий лукошко; она танцует в светло-коричневых босоножках с тоненькими, как кожица груши, ремешками. На ней зеленое атласное платье и прямо против сердца — брошь с четырьмя изумрудами, в виде четырехпалого листка клевера, приносящего удачу. Отец — в песочно-сером костюме; в нагрудном кармане у него белый платок, в петлице — белая гвоздика.
Ну а я, подневольный рабочий, танцую в завшивленной фуфайке и в галошах, у меня вонючие портянки, а голова кружится из-за пустоты в желудке и мыслей о танцзале там, дома. Я танцую с одной из Двух Кисок — с Киской Каунц, у которой шелковистый пушок на руках. Вторую, с бородавкой как оливка на безымянном пальце, называют Киска Вандшнайдер. Пока мы танцевали, Киска Каунц уверяла меня, что она из Кастенхольца, а вовсе не из Вурмлоха, [27]как некоторые. И что ее мать выросла в Агнетельне, а отец — в Волькендорфе. Прежде чем она появилась на свет, ее родители переехали в Кастенхольц: отец купил там большой виноградник.
— Есть даже деревня с названием Либлинг, [28]— сказал я, — и город, который называется Гросшам, [29]но не в Трансильвании, а в Банате.