И не зря Тур Прикулич ждал, что я начну жаловаться. Не потому ли он осведомлялся у меня через каждые два дня, в парикмахерской:
— Ну, как там у вас в подвале?
— В подвале порядок?
— Как поживает подвал?
— Всё хорошо в подвале?
Или коротко:
— Ну, что там?
У меня не было желания его тешить, и я неизменно отвечал одно и то же:
— У нас каждая смена — произведение искусства.
Имей Тур Прикулич хоть малейшее понятие о смеси угольного газа и голода, он бы спросил, к чему я там, в подвале, прислоняюсь. И услышал бы в ответ: «К летучей золе». Ведь и летучая зола — она тоже в своем роде холодный шлак — сама ко всему прислоняется, затягивая весь подвал мехом. И с золой можно упиваться счастьем. Яда в ней нет, и она умеет выкидывать разные трюки. Мышино-серая и бархатистая, она состоит из пластинок и мельчайших чешуек, лишенных запаха. Они беспрестанно пребывают в движении и виснут на всем, наподобие кристаллов изморози. Нет в подвале такой поверхности, которая не обернулась бы мехом. Проволочное плетение вокруг подвальной лампочки превращается в клетку на манеже. В ней держат вшей, клопов, блох и термитов. В школе я учил, что у термитов имеются брачные крылья. Нам даже рассказывали на уроках, что термиты живут в лагерях. У них есть царь, царица и солдаты, и у солдат большие головы. Солдаты делятся на «челюстных», «носатых» и обладающих особыми железами. А кормят всех рабочие. Царица в тридцать раз крупнее, чем рабочий. Такое же соотношение, по-видимому, между Ангелом голода и мной или между Беа Цакель и мной. То же и с Туром Прикуличем.
Когда летучая зола соединяется с водой, течет не вода, а зола — впитывая в себя воду. Зола тогда вспучивается, застывая сталактитами и сталагмитами, набухая серыми плодами в серозольных садах. В соединении с водой летучая зола творит чудеса.
Без воды и света летучая зола ведет себя тихо. С подвальных стен она свешивается натуральным мехом, с шапки — искусственным, а из ноздрей торчит резиновыми пробками. Лица Альберта Гиона не видно: оно черное, как наш подвал, только белки глаз плывут по воздуху, да еще зубы. И не разберешь никогда, он печален или просто замкнулся в себе. Если спросишь, он говорит: «Над этим я голову не ломаю. Если без шуток, я думаю, мы просто две подвальные мокрицы».
После конца смены мы всегда шли в душ, в баню, что находилась возле заводских ворот. По три раза намыливали голову, шею, но зола оставалась серой, а холодный шлак — фиолетовым. Краски подвала въедались в кожу. Мне это не мешало, я даже немного гордился: ведь это были и цвета самообмана.
Беа Цакель однажды пожалела меня. Она чуть помедлила, соображая, как бы это сказать поделикатнее, хотя знала, что мне все равно будет обидно: «Ты как из немого фильма, похож на Валентино».
Беа только что вымыла волосы, туго заплетенная коса была еще влажная. И на откормленных щеках — румянец как клубника.
Однажды, ребенком, я бегал по огороду, пока мать и тетка Фини пили кофе. Первый раз в жизни я увидел большие созревшие ягоды клубники и закричал: «Идите сюда, здесь лягушка горит и светится!»
Кусочек раскаленного подвального шлака я привез из лагеря домой — он застрял в моей голени. Потом остыл во мне, превратившись в холодный шлак, и до сих пор просвечивает сквозь кожу, словно татуировка.
Винно-шелковый шарф
Мой напарник по подвалу Альберт Гион однажды, когда мы возвращались после ночной смены, заметил: «Сейчас уже потеплело, и даже если нечего есть, можно хотя бы дать своему голоду погреться на солнце». Есть мне было нечего, и я вышел на лагерный двор, чтобы мой голод погрелся. Трава была еще бурой, приникшей к земле и обожженной морозом. Мартовское солнце окружала блеклая бахрома. Небо над русской деревней состояло из рябящей воды, рябь подгоняла солнце. А меня Ангел голода подгонял к мусорной куче за столовкой. Я надеялся найти картофельные очистки, если никто не побывал там до меня: пока мало кто успел вернуться в лагерь после работы. Завидев возле столовки Феню, углубившуюся в разговор с Беа Цакель, я вынул руки из карманов и перешел на прогулочный шаг. Подойти к отбросам я уже не решился. На Фене в этот раз была лиловая вязаная кофта, и тут я вспомнил о своем винно-шелковом шарфе. После неудачи с гамашами мне не хотелось самому идти на базар. Другое дело Беа Цакель: у кого так хорошо подвешен язык, тот и на базаре будет хорошо торговаться, сумеет выгодно обменять мой шарф на сахар и соль. Феня со страдальческим видом заковыляла к столовке — к своему хлебу. Приблизившись к Беа Цакель, я сразу спросил ее:
— Когда пойдешь на базар?
Она ответила:
— Завтра, наверное.
Беа могла выходить за территорию лагеря когда вздумается. Пропуска, если она вообще в них нуждалась, ей обеспечивал Тур Прикулич. На лагерном проспекте Беа присела на скамейку, а я отправился за шарфом. Он лежал на самом дне чемодана, рядом с батистовым платком. Я много месяцев не брал свой шарф в руки, теперь он показался мне нежным, словно человеческая кожа. Мне было стыдно перед его переливчатыми клетками, потому что я опустился, а он все еще ластился ко мне своими квадратиками, перемежающими блеск и матовость. Он-то не изменился в лагере и сберег в своем шашечном узоре прежнюю спокойную упорядоченность. Теперь он уже ничего для меня не значил, а соответственно — и я для него.
Когда я передавал шарф Беа, она опять медленно отвела взгляд, словно ускользающий в косину. Единственное, что ее красило, это загадка в глазах. Шарф она накинула на шею и не смогла устоять: погладила его обеими руками, скрестив их на груди. У нее были узкие плечи, руки — тонкие палочки. Задница и бедра, однако, могучие — эдакий постамент из массивных костей. Беа Цакель словно слепили из двух неоднородных частей: грациозного торса и тяжелой конструкции низа.
Шарф она взяла, чтобы обменять. Но назавтра, во время проверки, шарф оказался на шее у Тура Прикулича. И так продолжалось всю следующую неделю. Тур будто сделал мой винно-шелковый шарф завшивленным лагерным вымпелом. Теперь каждая проверка была еще и пантомимой с моим шарфом в главной роли. И надо признать, шарф Туру очень шел.
Мои кости будто наливались свинцом, и у меня не получалось соединить вдох с выдохом, чтобы, подняв глаза, найти крючок на краю облака. Мой шарф, теперь украшавший шею Тура Прикулича, такого не допускал.
Наконец я собрался с силами и после проверки спросил Тура, откуда у него этот шарф. Он ответил не моргнув глазом:
— Из дому. Он у меня и раньше был.
Тур не упомянул Беа, а ведь прошло уже две недели. От Беа Цакель я не получил ни щепотки соли или сахара. Догадывалась ли эта зажравшаяся парочка, как жестоко обманут мой голод? Не они ли довели меня до такой убогости, что мне больше не подходит мой собственный шарф? Разве они не знают, что он остается моей собственностью, поскольку я за него ничего не получил?
Прошел целый месяц, солнце уже не было столь бесцветным. Снова поднялась серебристо-зеленая лебеда, выбросил перистые листья дикий укроп. Всякий раз, вернувшись из подвала, я рвал зелень и складывал ее в наволочку. Стоило мне наклониться, в глазах темнело, и я видел только черное солнце. Я варил себе лебеду, она пахла грязью; у меня все еще не было соли. А Тур Прикулич все еще носил мой шарф, и я все еще отрабатывал в подвале ночные смены, а потом плелся через пустой послеполуденный двор за столовку, к мусорной куче. Кухонные отбросы были вкусней моего фальшивого шпината без соли или несоленого супа из лебеды.
Однажды по дороге туда мне снова встретилась Беа Цакель, она и на сей раз с ходу начала болтать — о Бескидах, переходящих в Лесистые Карпаты. Но едва она упомянула, как сама из родной деревушки Луги переехала в Прагу, а Тур Прикулич, не став миссионером, наконец переключился на торговлю, я прервал ее на полуслове и спросил:
— Беа, ты что — подарила Туру Прикуличу мой шарф?
— Да он его просто забрал, — сказала Беа. — В этом он весь.