Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Пустую миску я двигаю к Хайдрун Гаст, к ее левой руке, пока миска не натыкается на мизинец. Хайдрун облизывает непригодившуюся ложку и вытирает о куртку, будто бы не я ел, а она. А может, Хайдрун Гаст больше не различает: ест ли она, или только глядит, как едят. Или же ей хочется сделать вид, будто она ела. Так или иначе, видно, как ее Ангел голода разлегся у нее в щели рта: снаружи он милостиво-бледный, а изнутри — темно-синий. Не исключено, что он даже стал там весами. И, пожалуй, взвешивает оставшиеся ей дни, как капустные ошметки в суповой водице. Но вполне возможно, что он, позабыв о Хайдрун Гаст, уже переставил весы под мой нёбный язычок. Что он во время еды прикидывал, сколько можно с меня взять и когда.

У меня есть план

Когда Ангел голода будет меня взвешивать, я обдурю его весы.

Я стану таким же легким, как мой сбереженный хлеб.

И таким же черствым — не откусить. «Вот увидишь, — говорю себе, — это краткий план, но он годен на долгий срок».

Жестяной поцелуй

После вечерней еды я пошел на ночную смену в подвал. Небо прояснилось. Со стороны русской деревни подлетела к лагерю птичья стая, схожая с серым ожерельем. Не знаю: щебетали ли птицы в просветлевшем небе или у меня во рту, у нёбной занавески. Не знаю также: издавали ли они щебет клювами или лапками, потирая их друг о друга, — а может, у них были в крыльях старые кости без хрящей.

Внезапно часть ожерелья оторвалась и разделилась на усики. Стоящему на задней вышке солдату три пары усиков залетели в лоб под фуражкой. И долго там оставались. Только когда я еще раз обернулся — уже на противоположной стороне, у заводских ворот, — они вылетели у него из затылка ниже околыша. Винтовка у солдата качнулась, но сам он не шелохнулся. Мне пришло в голову, что он из дерева, а его винтовка — из плоти.

Я бы не поменялся местами ни с часовым на вышке, ни с птичьим ожерельем. И рабочим, разгружающим шлак в подвале, — который, что ни вечер, спускается на шестьдесят четыре ступеньки вниз, — я бы тоже не хотел быть. Но вообще я не прочь с кем-нибудь поменяться. Неплохо было бы стать винтовкой.

В ночную смену я, как всегда, вываливал одну вагонетку за другой, а Альберт Гион их толкал. Потом мы поменялись. Горячий шлак обволакивает нас дымом. Его раскаленные комья отдают еловой смолой, а моя пропотевшая глотка припахивает чаем с медом. Глаза Альберта Гиона покачиваются, как два сваренных вкрутую яйца, а зубы у него — словно гребень для вычесывания вшей. Но его черного лица здесь, в подвале, при нем нет.

На «доске молчания», в перерыве, горящий кокс высвечивает наши ботинки и ноги до колен. Расстегивая куртку, Альберт Гион спрашивает:

— Как думаешь, Хайдрун Гаст больше скучает по своему немцу или по картофелю? Она уже не раз перекусывала нитку — кто знает, что было написано на других клочках. Адвокат прав, что ворует у нее еду. Долгое супружество пробуждает голод, а супружеская измена дает ощущение сытости.

Альберт Гион дотрагивается до моего колена. «Он так дает мне знать, что перерыв закончился», — решаю я. Однако он продолжает:

— Мне завтра достанется суп? Как полагает твоя проволока Минковского?

Проволока Минковского молчит. Мы сидим еще какое-то время, не говоря ни слова. Моя черная рука на скамейке не видна. Его — тоже.

На следующий день Пауль Гаст, хоть зубы у него еще болят, опять сидит в столовке возле своей жены. Он снова может есть, а она — молчать. Моя проволока Минковского полагает, что я разочарован, как бывает со мной нередко. А еще — что Альберт Гион сегодня язвителен, как никогда прежде. Он желает испортить аппетит адвокату и ищет ссоры. Адвокату он вменяет в вину, что тот невыносимо громко храпит во сне. Тогда становлюсь язвительным я и заверяю Альберта Гиона, что его храп громче адвокатского. Альберт Гион вне себя от злости: я помешал ему устроить ссору. Он на меня замахивается; его костлявое лицо похоже теперь на лошадиную морду. Покуда мы препирались, ложка адвоката давно уже зачерпывала из миски Хайдрун. Ее ложка окуналась в суп все реже, а его — все чаще. Он глотал, а жена его кашляла, чтобы хоть чем-нибудь занять свой рот. Кашляя, она прикрывала рот рукой и, как надлежит даме, отставляла мизинец, изъеденный серной кислотой и испачканный мазутом, — такой же грязный, как все пальцы в нашей столовке. Чистые руки мог предъявить лишь парикмахер Освальд Эньетер, однако они были не светлее грязи на наших руках: их покрывала густая шерсть, словно одолженная у земляных собачек. И у Труди Пеликан — с тех пор как она стала медсестрой — были чистые руки. Чистые, но желто-коричневые от ихтиолки, которую она втирает больным.

Пока я размышлял об оттопыренном пальчике Хайдрун Гаст и о том, что происходит с нашими руками, подошел Карли Хальмен. Он хотел поменяться со мной хлебом. От хлебного обмена я отказался — таким делом нужно заниматься на свежую голову — и остался при собственном хлебе. Карли Хальмен поменялся с Альбертом, а я пожалел о своей промашке, потому что ломоть хлеба, от которого теперь откусывал Альберт Гион, мне показался на треть больше моего.

На всех столах дребезжала жесть. «Каждая ложка супа — жестяной поцелуй, — подумал я. — И у каждого человека собственный голод превращается в чуждую ему власть». Как же хорошо я это вдруг понял и как быстро снова забыл.

В порядке вещей

Голая правда, что адвокат Пауль Гаст у своей жены Хайдрун Гаст крал из миски суп, пока Хайдрун не перестала подниматься с нар и не умерла, потому что не могла иначе, — точно так же, как он крал ее суп, потому что его голод иначе не мог, и так же точно он, надевший пальто Хайдрун Гаст с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами, не виноват, что его жена умерла; так же, как и она не виновата, что перестала подниматься с нар, так же, как наша певунья Лони Мих, носившая потом это пальто, не виновата, что ввиду смерти жены адвоката высвободилось пальто, и так же точно не вина адвоката, что и он стал свободен ввиду смерти своей жены; точно так же, как он не виноват, что захотел найти ей замену в лице Лони Мих, так же, как не виновата сама Лони Мих, что ей хотелось пустить мужчину к себе под одеяло или хотелось иметь пальто, и не ее вина, что то и другое было нераздельно; так же точно не виновата зима, что леденит холодом, и не виновато пальто, что оно хорошо греет; точно так же, как дни не виноваты, что они соединились в цепь причин и следствий, так же, как не вина причин и следствий, что они являют голую правду, хоть речь и идет всего лишь о каком-то пальто.

Таков порядок вещей, и поскольку никто не мог в нем ничего изменить, ничьей вины тут нет.

Белый заяц

Отец Небесный, белый заяц гонит нас прочь из жизни. Все больше лиц, где он вырастает во впадинах щек.

Он, хоть еще и не вырос, мою плоть изнутри озирает: ведь она принадлежит и ему. Хазовой.

У него и глаза — горящие угли, и рыльце — столовская миска, и ноги кочергой, и брюхо словно вагонетка в подвале, а путь его как рельс — круто вверх, на гору шлака.

Он, розовый, голокожий, пока что сидит внутри меня и ждет своего часа, сжимая нож — тот, которым режет хлеб Феня.

Тоска по дому. Будто я в ней нуждаюсь

Через семь лет после моего возвращения домой я был человеком, уже семь лет не испытывающим тоски по дому. Увидев в витрине книжного магазина на Ринге книгу Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, Ангел», я подумал, что тут подразумевается тоска по дому. Поэтому я купил книжку и по дороге домой оглянулся на ту свою тоску.

Есть слова, которые делают со мной всё, что им вздумается. Они совсем не похожи на меня и подразумевают на самом деле не то, чем представляются. Они приходят мне на ум, чтобы я понял: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Тянут за собой тоску по дому. Будто я в ней нуждаюсь.

38
{"b":"163733","o":1}