Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я сидел, как обычно, с ногами на скамейке, подтянув колени к подбородку. Адвокат Пауль Гаст, не говоря ни слова, присел передохнуть возле моих ботинок. Вероятно, он все же иногда вспоминал Хайдрун Гаст, свою мертвую жену. Потому что в тот момент, когда адвокат прислонился к спинке скамейки, над русской деревней упала звезда. Он повернулся:

— Лео, ты должен быстро загадать желание.

Русская деревня поглотила эту звезду, но все другие сверкали, как крупная соль.

— Ничего мне не приходит в голову, — добавил он. — А тебе?

Я сказал:

— Чтобы нам выжить.

Я солгал с тем же легкомыслием, которое будто сено. Если по правде, я пожелал, чтобы мой эрзац-брат не выжил. Пожелал, чтобы матери было больно, а его ведь я и не знал.

О лагерном счастье

Счастье — это то, что внезапно.

Мне известно глоточное счастье и головное.

Глоточное счастье наступает во время еды, оно покороче самой глотки, короче даже, чем слово «глотка». Когда выговариваешь «глоточное счастье», нет у него времени добраться до головы. Это счастье не желает, чтобы о нем говорили. Чтобы рассказать о нем, следовало бы перед каждой фразой произносить ВНЕЗАПНО. И после каждой фразы добавлять: НИКОМУ ОБ ЭТОМ НИ СЛОВА, ПОТОМУ ЧТО ГОЛОДНЫ ВСЕ.

Я все-таки попытаюсь. Внезапно нагибаешь ветку, срываешь цветки акации и ешь. Никому об этом ни слова, потому что голодны все. Срываешь у обочины дороги щавель и ешь. Срываешь между лежащими на земле трубами дикий тимьян и ешь. Срываешь возле двери в подвал ромашки и ешь. Срываешь дикий чеснок у забора и ешь. Нагибаешь ветку, срываешь ягоды черной шелковицы и ешь. Срываешь на пустыре дикий овес и ешь. Не находишь за столовкой никаких картофельных очисток, зато находишь капустную кочерыжку и ешь.

Зимой рвать нечего. Идешь со смены домой в барак и раздумываешь, где по пути снег вкуснее. Прямо ли со ступеней в подвал взять горсть снега, или подальше, с угольной кучи в снегу, или еще дальше — у лагерных ворот. Так и не решив, берешь горсть снега с белой шапки на заборном столбе и освежаешь им биение пульса, рот, горло, доводя свежесть до самого сердца. Внезапно ты больше не ощущаешь усталости. Ты никому об этом не говоришь ни слова, потому что устали все.

Если обходится без срывов, один день похож на другой. Ты себе желаешь, чтобы один день походил на другой. «С пятого на десятое» — говорит парикмахер Освальд Эньетер. Он вывел правило, что счастье всегда бывает «немножко с баламуком». Мне счастье должно улыбнуться, потому что бабушка сказала: «Я знаю, ты вернешься». Об этом я тоже никому не говорю, потому что вернуться хотят все. Чтобы улыбнулось счастье, необходимо иметь цель. Мне нужно стремиться к цели — пусть даже это снег на заборном столбе.

Но лучше вести речь о головном счастье, чем о глоточном.

Глоточное счастье ищет одиночества, оно немое и коренится внутри. А головное — общительное и нуждается в других. Такое счастье слоняется повсюду и вечно увязывается, хромая, за кем-нибудь. И длится дольше, чем ты в силах вынести. Головное счастье раздроблено на куски, которые трудно рассортировать, потому что они смешиваются как хотят, а само счастье быстро превращается из

светлого в

темное

размытое

слепое

неблагоприятное

потаенное

порхающее

медлящее

порывистое

навязчивое

шаткое

рухнувшее

потерянное

нагроможденное

ухищренное

обманчивое

сомнительное

раскромсанное

запутанное

подстерегающее

колючее

ненадежное

вернувшееся

дерзкое

краденое

отброшенное

остаточное

и затем — в счастье, что прошло мимо тебя.

Головное счастье может быть и с влажными глазами, и с вывернутой шеей или с дрожащими пальцами. Но в любом случае оно грохочет в висках, как лягушка в жестяной банке.

И наконец — последняя капля счастья. Того счастья, что наступает вместе со смертью. Я еще помню, как Труди Пеликан, когда Ирма Пфайфер умерла в известковой яме, поцокала языком и сказала: «Последняя капля счастья».

Я с ней согласен: когда мертвых обирают, по ним видно, что они испытывают облегчение. Наконец-то они обрели покой: нет больше ни окостенелого гнезда в голове, ни головокружительных качелей дыхания, ни одержимого ритмом насоса в груди, ни пустого зала ожидания в брюхе.

Но головного счастья в чистом виде не было никогда, потому что во всех глотках сидел голод.

И даже сейчас, через шестьдесят лет после лагеря, еда для меня — большое переживание. Я ем всеми порами и становлюсь неприятным, когда сижу за столом вместе с другими людьми. Я ем самоуглубленно и замкнуто. Другим глоточное счастье неведомо; они едят, оставаясь общительными и вежливыми. Мне же именно во время еды приходит в голову мысль о последней капле счастья — о том, что она рано или поздно достанется каждому из сидящих здесь за столом, и тогда им придется расстаться и с гнездом в голове, и с качелями дыхания, и с насосом в груди, и с залом ожидания в брюхе. Я ем так охотно, потому что не хочу умирать: ведь тогда я не смогу больше есть. Вот уже шестьдесят лет, как я знаю, что возвращение домой не избавило меня от лагерного счастья. Это счастье и поныне своим голодом выгрызает сердцевину всякого иного чувства. У меня в сердцевине пусто.

С тех пор как я вернулся, во мне каждое чувство, что ни день, мучается собственным голодом и требует утоления, но этот голод не утолить. Я никому не позволю цепляться за меня. Я прошел выучку у голода и стал недосягаем из смирения, а не от гордыни.

Живем лишь раз

Во время «мешков с костями» у меня в голове ничего больше не осталось, кроме зудящей шарманки, повторяющей днем и ночью: «Жжет холод, обманывает голод, давит усталость, грызет тоска по дому, кусают клопы и вши». Я хотел обменяться с чем-то таким, что хоть и не живет, но и мертвым его не назовешь. Устроить спасительный обмен моего тела на линию горизонта наверху, в небе, и на пыльную дорогу внизу, на земле.

У них я хотел одолжить выносливость — и существовать без тела; а когда худшее останется позади, снова нырнуть в свое тело и появиться перед всеми в ватной спецовке. Мои намерения не имели ничего общего с умиранием, они были его противоположностью. Абсолютный нуль невыразим. Мы, нуль и я, согласны в том, что о нем самом сказать нечего, разве что вокруг да около. Разинутая пасть нуля способна пожирать, но не говорить. Нуль со своей удушающей нежностью засасывает тебя. А спасительный обмен несравним ни с чем. Такой обмен принудителен и действует напрямую, по принципу: 1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба.

Во время «мешков с костями» спасительный обмен мне, должно быть, на самом деле удавался. Видимо, порой я обретал выносливость линии горизонта или пыльной дороги. Ведь сам по себе — как «мешок с костями» в ватной спецовке — я не мог бы держаться за жизнь.

Питание тела и поныне для меня тайна. В теле, как на стройплощадке, постоянно что-то сносится или строится. Ты каждодневно видишь себя и других, но не замечаешь, сколько в тебе за этот день было разрушено или восстановлено. Остается загадкой, как могут калории всё отнять или всё дать. Как они, если отнимают, стирают в тебе и все следы отнятого, а если дают — возвращают их обратно. Ты не знаешь, с какого момента начался перелом, а просто чувствуешь, что силы к тебе вернулись.

В последний лагерный год мы за работу получали на руки деньги и могли покупать еду на базаре. Мы ели сушеные сливы, рыбу, русские блины со сладким или соленым творогом, кукурузные пирожки с начинкой из сахарной свеклы, маслянистую подсолнечную халву. Всего за несколько недель мы отъелись. Стали упитанными, и даже слишком, — ОДУТЛОВАТЫМИ, как выразился парикмахер. Мы снова превращались в мужчин и женщин, словно вторично выходя из подросткового возраста.

У женщин новый этап начался со щегольства, но мужчины пока не решались расстаться с ватными доспехами. Мужчины полагали, что и без того хороши собой, а вот женщинам они обеспечивали возможность принарядиться. У Ангела голода появилось чутье на наряды и на новую лагерную моду. Мужчины приносили с завода метровые куски снежно-белого каната толщиной в руку. Распустив канат на нити, женщины соединяли их и вязали крючками бюстгальтеры, штанишки, майки, блузки. Узелки вязальщицы втягивали внутрь, на готовых изделиях ни одного не было видно. Таким способом вязали даже ленты для волос и броши. Труди Пеликан носила брошь в виде кувшинки — выглядело это так, будто она подвесила к груди кофейную чашку. Одна из Кисок прицепила к куртке букетик из вязаных ландышей и цветков белой наперстянки, насаженных на проволоку, а Лони Мих — далию, подкрашенную толченым кирпичом. На первой стадии этого хлопчатобумажного трансфера я тоже считал, что хорош как есть. Но вскоре и меня потянуло к нарядам. Я долго трудился и в конце концов сшил своими руками кепку «шимми» из поношенного пальто с бархатным воротником. Вся конструкция кепки сложилась у меня в голове, я задумал громоздкое сооружение со всякими фокусами. Обтянул материей каркас из автомобильной покрышки — такого размера, чтобы кепку можно было надеть набекрень, прикрыв ухо. Для козырька я использовал толь, под овальный верх кепки подложил бумагу (кусок мешка из-под цемента), а на подкладку пошли лоскутья рваной рубахи. Подкладка имела особое значение — то было еще долагерное щегольство: когда хочется, чтобы одежда выглядела красиво ради тебя самого, даже в тех местах, куда другие не заглянут. Фасон этой кепки был рассчитан на лучшие времена, а козырек с надеждой выглядывал будущее.

41
{"b":"163733","o":1}