Сумасшествие Кати никогда не выходило за допустимые границы. Она была дружелюбна, но не навязчива. Все эти годы ей была присуща естественность домашнего зверька, освоившегося в лагере. В ней совершенно не чувствовалось враждебности. И мы ее любили.
Однажды в сентябре моя смена закончилась, когда солнце еще припекало, хотя день клонился к вечеру. Я побрел по тропкам за ямой и затерялся в бурьяне. Среди пламенеющей, давно несъедобной лебеды покачивался дикий овес, опаленный солнцем. Его ости лоснились, как рыбьи хребты. Зерна в жестких колосьях были еще молочной спелости, и я глотал эти зерна. На обратном пути мне не захотелось больше продираться через бурьян, я пошел по облыселой тропе. Возле «дирижабля» сидела Кати Плантон. Ее руки лежали на муравейнике, на них кишмя кишела чернота. Кати слизывала эту черноту и ела.
— Ты что делаешь, Кати? — спросил я.
Она ответила:
— Делаю себе перчатки, но от них щекотно.
— Тебе разве холодно?
Она сказала:
— Не сегодня, завтра. Мама испекла мне рогалики с маком, они еще теплые. Не ступай сюда, чуть подожди, ты же не на охоте. Когда кончатся рогалики, будет солдатам проварка. И они поедут домой.
На ее руках снова закишела чернота. Прежде чем слизнуть муравьев, она спросила:
— Когда война кончится?
— Она уже два года как закончилась. Вставай, пойдем в лагерь.
Она сказала:
— Ты что, не видишь: сейчас я занята.
Хлебное преступление
Феня носила не фуфайку, а белый рабочий халат с надетой поверх него вязаной кофтой. Кофта была всякий раз другая. Одна — буро-ореховая, вторая — грязно-лиловая, как неочищенная свекла, третья — цвета глины, и еще одна — в бело-серую крапинку. Все кофты были слишком свободными в рукавах и обтягивали живот. Никто не знал, на какой случай предназначена та или иная кофта и зачем их Феня вообще надевает, да к тому же — поверх халата. Греть они не грели — слишком много дырок и мало шерсти. Шерсть довоенная, которую не единожды распускали и снова пускали в дело: она все еще годилась для вязания. Возможно, это была шерсть со всех изношенных кофт целой большой семьи или с кофт, оставшихся после всех умерших в этой семье. Мы о Фениной семье ничего не знали; не знали даже, имела ли она вообще — до или после войны — семью. Никого из нас Феня сама по себе не интересовала. Однако каждый был ей предан, потому что она выдавала хлеб. Она и была тем хлебом, она была госпожой, с ее руки мы каждый день ели.
Мы не спускали с нее глаз, будто этот хлеб она для нас прямо на месте изобретала. Наш голод пристально вглядывался в Фенин облик: брови как две зубные щетки, все лицо с могучим подбородком и коротковатыми лошадиными губами, из-под которых проглядывают десны; потом — бурые ногти и большой нож, предназначенный для того, чтобы точно отмерять пайки, и весы с двумя «клювами». Но прежде всего — тяжелые глаза, безжизненные, как деревянные кругляшки у нее на счетах, которыми она мало пользовалась. Феня была до отвращения безобразна, но сознаваться в этом, даже самому себе, не следовало. Каждый боялся, что она увидит его помыслы. Как только клювы ее «уточек» приходили в движение, я не отрывал от них глаз. Подобно этим клювам подрагивал у меня язык, и я стискивал зубы. Рот я не закрывал: пусть Феня посмотрит, какие у меня улыбчивые зубы. Мы улыбались вынужденно и значительно, искренне и вместе с тем фальшиво, беззащитно и вероломно — лишь бы не зашутить Фенино расположение. Лишь бы не рисковать ее справедливостью, а, наоборот, поднять ей настроение и, если получится, повысить Фенину справедливость на пару грамм.
Не помогало, Феня все равно недовольно хмурилась. К тому же правая нога у нее была намного короче. И она заметно хромала, когда шла к хлебным полкам. «Припадает на правое копыто» — так это у нас называлось. Нога была до того короткой, что оттягивала книзу уголки рта: левый искривился навсегда, а правый кривился снова и снова. Выходило всегда, будто причина ее плохого настроения — в сером хлебе, а не в укороченной ноге. Дергающийся рот придавал лицу Фени, особенно правой половине, страдальческое выражение.
Поскольку она нам всем выдавала хлеб, ее лошадиная хромота и страдальческое лицо стали для нас судьбоносными, как спотыкающийся шаг истории. Феня таила в себе некую коммунистическую святость. Она наверняка была проверенным «кадром», «хлебной командиршей», возведенной на этот пост лагерным начальством, — иначе не стала бы госпожой хлеба и сообщницей Ангела голода.
В своей беленной известью келье она, с большим ножом в руках, стояла в одиночестве у раздаточного окна: весы по одну сторону, счеты — по другую. Списки хранились у нее в голове. Она помнила наизусть, безошибочно, кому — шестисотграммовый паек, кому — восемьсот грамм и кому — тысячу.
Я не мог устоять перед Фениной безобразностью. Со временем я стал видеть в ней вывернутую наизнанку красоту, требующую преклонения. А отвращение сделало бы меня непреклонным, оно могло быть опасным, если иметь в виду клювы «уточек». Сгибая спину, я нередко бывал себе противен — но уже после того, как, ощутив во всей полноте вкус Фениного хлеба, пару минут чувствовал себя почти сытым.
Теперь я уверен, что Феня раздавала все три сорта хлеба, которые мне тогда были известны. Первым сортом шел трансильванский ржаной хлеб, даруемый евангелистским Богом и добываемый с давних пор в поте лица своего. Вторым — коричневый зерновой хлеб немецкого рейха, дар золотого гитлеровского колоса. А третьим — пайковый хлеб на русских весах-«уточках». Я уверен, что Ангел голода знал о триединстве хлеба и использовал это знание с выгодой для себя. Первая партия хлеба поступала с хлебозавода еще до рассвета. К тому времени, когда мы — между шестью и семью утра — приходили в столовую, Феня успевала развесить все пайки. Перед каждым из нас она клала паек на весы и, уравновешивая их, докладывала сверху довесок или, наоборот, отрезала кусочек. Кончиком ножа она затем указывала на утиные клювы, задирала наискось лошадиную челюсть, и взгляд у нее становился отчужденным, будто она видит меня впервые, хотя видела каждое утро вот уже четыреста дней.
Еще за полгода до того, как случилось хлебное преступление, мне пришло в голову, что из-за голода мы способны на убийство, потому что холодная святость Фени передалась хлебу.
Вторично взвешивая хлеб у нас на глазах, Феня демонстрировала свою справедливость. Заранее отмеренные пайки лежали на полках, прикрытые белыми простынями. Чтобы достать чей-нибудь паек, она слегка приоткрывала хлеб и снова закрывала — именно так поступает, цыганя с куском угля, опытный попрошайка. В беленной известью келье Феня в белом халате и при белых простынях ежедневно служила мессу хлебной гигиене и лагерной культуре как культуре всемирной. Мухи садились на простыни, а не на хлеб. На хлеб они попадали, когда он уже был у нас в руках. Если они тотчас не улетали, мы съедали их голод вместе с нашим хлебом. Тогда я не думал ни о мушином голоде, ни даже о гигиене, которую имитировали белые простыни.
Эта Фенина правота, сочетавшая криворотость и точность взвешивания, меня в самом деле завораживала. Но в Фене отталкивало совершенство. Ни добро, ни зло в ней не преобладало, она была не личностью, а законом в вязаной кофте. Мне и в голову не приходило сравнивать Феню с другими женщинами, ведь ни одна из них не могла быть столь же мучительно дисциплинированной и безукоризненно безобразной. Феня была как тот вожделенный, жутко сырой и липкий, но постыдно насыщающий разделенный на пайки хлебный кирпич.
Паек мы получали утром, на целый день. Как и большинство, я сидел на восьмистах граммах. Это была норма. Шестьсот грамм давали за «легкий труд» на территории лагеря — тем, кто загружал сортирное дерьмо в цистерны, чистил снег, делал осеннюю и весеннюю уборку, белил бордюрные камни на лагерном проспекте. Тысячу грамм получали очень немногие, исключительно за самую каторжную работу. Кажется, что и шестьсот грамм — много. Но хлеб был таким тяжелым, что ломоть толщиной всего лишь в большой палец весил восемьсот грамм, если был из середины буханки. Если же везло и доставалась горбушка с подсушенной коркой, то ломоть был толщиной в два пальца.