— Я о Банате имею мало понятия, — заметила Киска, — не ориентируюсь я там.
— Я тоже, — подхватил я и крутанулся вокруг Киски в своей запотевшей фуфайке, а она и ее запотевшая фуфайка крутанулись вокруг меня.
Вся столовка кружилась.
— Когда все кружится, тут и понимать нечего, — говорю я. — И деревянные финские домики понимать незачем. Они только называются финскими, но живут в них русские украинцы.
После перерыва — танго. Я теперь танцую со второй Киской. Лони Мих, наша певица, стоит на полшага впереди музыкантов. Когда она поет «Палому», то выходит еще на полшага вперед, потому что хочет, чтобы вся песня досталась ей одной. Она стоит, напружинив руки и ноги, и, выкатив глаза, покачивает головой. Зоб у нее дрожит, а голос, налившийся хрипотой, будто водоворот.
Палуба рвется в пляс, и судно тонет —
Завтра или сейчас
Рок нас догонит.
Моряки, пьем до дна,
Смерть нам всем суждена,
Лишь однажды
Обнимет пучина,
Но уже не отпустит она.
[30] Когда звучит плиссированно танцуемая «Палома», каждый молчит о своем. Ты, вдруг онемев, задумываешься, почему именно тебе… если ты никогда не хотел… И каждый толкает впереди себя, как тяжелый ящик, свою тоску по дому. Киска сбилась с ноги; мне пришлось, пока она снова не войдет в ритм, крепче обхватить ее за талию. В какой-то момент она отвернулась, чтобы я не видел ее лица. Спина у нее подрагивала, я ощущал, как она плачет. Всхлипы были довольно громкими, но я не проронил ни слова. Что мог бы я ей сказать, кроме «Не надо плакать».
Без пальцев на ногах не потанцуешь, поэтому Труди Пеликан сидела в стороне, на скамейке, и я к ней подсел. Она отморозила пальцы в первую лагерную зиму. Летом их раздавила телега с известью. А осенью пальцы ампутировали, поскольку под повязкой завелись черви. С тех пор Труди Пеликан передвигалась на пятках, выставляя плечи вперед и заваливаясь назад. Из-за этого спина у нее округлилась, а руки стали негнущимися, словно черенки лопат. Ее нельзя было использовать ни на стройке, ни на заводе, ни подсобницей в гараже, поэтому во вторую лагерную зиму она стала помогать в больничном бараке.
Мы с ней говорили о том, что больничный барак — палата смертников. И Труди Пеликан сказала:
— Нам нечем лечить, есть только ихтиолка, которую втирают в кожу. Фельдшерица — русская; она считает, что немцы мрут волнами. Зимняя волна — самая большая. Вторая по величине — летняя, она вздымается вместе с эпидемиями. Осенью созревает табак, и тогда накатывает осенняя волна. Немцы травят себя табачным отваром, он подешевле синеугольного шнапса. А резать вены стеклом, пытаться отрубить себе ногу или руку — напрасное дело, — добавила Труди. — Все равно что биться головой о кирпичную стену, пока не свалишься, — даже еще трудней.
Некоторых знаешь лишь наглядно, по плацу или по столовке. Мне было известно, что многих уже нет в живых. Но пока какой-нибудь лагерник не падал замертво у меня на глазах, я не считал его мертвым. Я остерегался спрашивать, где сейчас такой-то или такой-то. Страх набирает силу, когда много наглядных примеров, когда кто-то доходит быстрее тебя. Постепенно этот страх становится неодолимым, он настолько схож с равнодушием, что то и другое легко спутать. Как же иначе ты сумеешь быть расторопным, первым обнаружив чью-то смерть. Мертвеца необходимо быстро раздеть, пока он не окостенел и пока его одежду не забрал кто-то другой. И необходимо из подушки вытащить сбереженный хлеб, пока другой сюда не явился. Обирать — это наш способ скорбеть. Когда придут с носилками, нужно, чтобы лагерному начальству взять было нечего, кроме мертвеца.
Если мертвый ни с кем лично знаком не был, тем лучше. В обирании мертвеца нет ничего дурного: случись такое с тобой, а не с ним, и нынешний труп проделал бы то же самое, никто бы его не осудил. Лагерный мир рационален. Нельзя себе позволить ни стыдиться, ни ужасаться. Мы делаем всё с непоколебимым равнодушием, а может, и с малодушным удовлетворением. Здесь нет ничего общего со злорадством. По-моему, чем меньше робеешь перед мертвыми, тем больше цепляешься за жизнь. И тем скорее попадаешься на удочку любой иллюзии. Я внушал себе, что отсутствующие отправлены в другой лагерь. То, что тебе известно, действительным не признаётся — ты все равно веришь в противоположное. Обирание, как и хлебный суд, существует лишь в настоящем, но, в отличие от суда, оно не прибегает к насилию. Оно осуществляется деловито и кротко.
Липа у дома родного,
У дома родного — скамья.
Когда отыщу их снова,
Навек останусь там я.
Так поет — с каплями пота на лбу — Лони Мих. У Ломмера по прозвищу Цитра инструмент на коленях, а на большом пальце — металлическое кольцо. После каждой строки он защипывает мягкий отзвук и подпевает. И Ковач Антон раза два выталкивает вперед барабан, пока не ухитряется в мелькании палочек скосить глаза на Лони. Сквозь ее пение танцуют пары — и проскакивают его, как птицы при сильном ветре проскакивают место посадки. Труди Пеликан уверяет, будто мы все равно больше ходить не сможем, нам останется лишь танцевать, мы — набухшая водой вата и кости, хрустящие тише барабанной дроби. В подтверждение она перечислила мне все латинские секреты больничного барака.
Кроме полиартрита, миокардита, дерматита, гепатита, энцефалита и пеллагры — дистрофия, лицо с щелью вместо рта, прозванное «мордочкой мертвой обезьянки»; дистрофия, при которой не сгибаются и холодеют кисти рук, их тогда называют «петушьи лапки». Дальше — деменция, столбняк, тиф, экзема, ишиас, туберкулез. Следом — дизентерия со светлой кровью в испражнениях, фурункулез, язвы, мышечная атрофия, высохшая кожа с чесоткой, гнилые выпадающие зубы и усадка десен. Обморожения Труди Пеликан не упомянула. Она ни слова не сказала о том, как обмораживается лицо, как кожа становится кирпично-красной и появляются угловатые белые пятна, которые при первом весеннем тепле становятся темно-коричневыми, как они уже сейчас расцвечивают лица танцующих. Я молчу, ни о чем не спрашиваю, ни слова не произношу, ни звука, поэтому Труди Пеликан вцепляется мне в руку и просит:
— Лео, я серьезно: не умирай зимой.
А трубач поет вместе с Лони в два голоса:
Моряк, прочь гони мечты,
Забудь о доме…
Труди сказала прямо в эту песню, что зимой мертвецов на пару ночей укладывают в штабель на заднем дворе и присыпают снегом, чтобы они как следует заморозились. Могильщики — ленивые мерзавцы, они разрубают трупы, чтобы не копать могилу и обойтись всего лишь дырой в земле.
Внимательно слушая Труди Пеликан, я чувствую, что и во мне есть что-то от каждого из латинских секретов. Музыка взбадривает смерть, и та рвется танцевать.
Я сбегаю из этой музыки к себе в барак. На обеих сторожевых вышках со стороны дороги стоят, словно спустившись с луны, оцепенелые узкие часовые. Лагерные фонари струят молоко, с вахты возле ворот доносится смех, там снова хлещут свекольный шнапс. А на лагерном проспекте сидит сторожевая собака. У нее в глазах вспыхивают зеленые угольки, между лапами лежит кость. Мне кажется, это куриная кость, и я собаке завидую. Она это чувствует и рычит. Необходимо что-то предпринять, чтобы она на меня не бросилась. Я говорю: «Ваня».
Скорее всего, у нее другое имя, но она глянула на меня так, будто могла бы назвать мое, если бы захотела. Мне надо уйти раньше, чем она это сделает. Широко шагая, я несколько раз оглядываюсь: не увязалась ли она следом. Добравшись до двери барака, вижу, что она все еще не склонилась над костью. И все еще смотрит вслед — то ли мне, то ли моему голосу, то ли этому Ване. Бывает, что и у сторожевого пса пропадает память, но потом она возвращается.