На террасе пригревало весеннее солнышко. Я ела бутерброд и смотрела на проплывающие мимо баржи. Чайки. Это чайки? Или голуби? Никак не могу разглядеть.
Глава 15
Четырнадцатое июля 9, 1949 год. Душно и жарко. Мы шли пешком до самой Бастилии. На Милоше футболка и рабочие брюки - влияние Америки. Мне было смешно, потому что он сильно смахивал на ковбоя. Он не должен быть худым, все его тело кричало об этом. «Товарищ Ковбойский», - назвала я его, и день начался и закончился смехом.
Бастилия, огромные сердитые плакаты, взывающие к миру и дружбе, - покончим с тем, начнем это, - совершенно неуместные шотландцы в юбках и с волынками, - мне так хотелось, чтобы они сыграли на волынке Интернационал! Мы опустили в коробку монетки, и нас с ног до головы увешали бантами и лентами. «Мир» - такое замечательное слово в солнечный день. Мы шли и шли по городу - никакого метро, никаких автобусов; мы ходили пешком, чтобы ничего не пропустить в этот день. Революции празднуются пешими.
Потом мы ели сыр в парке Лувуа, здороваясь с немыслимым памятником четырем рекам Франции. Кто-то предусмотрительно снабдил Луару маленьким французским флагом. Мы танцевали на улицах острова Сен-Луи, на этих крохотных улочках, всем своим существом проникшись духом четырнадцатого июля. Вдыхали, ощущали, любили Париж, чувствовали, как Париж поднимается по горлу и превращается в слезы на глазах; прижимаясь друг к другу в толпе, танцующей на освещенных фонарями улицах, держали друг друга за руки, целовали друг друга в улыбчивые губы допоздна, до теплой, наполненной музыкой ночи.
Много лет спустя кто-то спросил меня, принимала ли я участие в политических демонстрациях на День взятия Бастилии, и я рассмеялась, рассмеялась потому, что помню только пиво, которое лилось рекой, красное вино, хохочущего Милоша, запрокидывающего голову в танце под французский аккордеон на площади Маре, Милоша, заснувшего в моих объятиях у канала де Люрк, под глазами - круги, густые черные волосы разметались по подушке. Так спят мои дети.
Его поезд ушел с Восточного вокзала шестнадцатого июля в два часа дня. Я согласилась с его решением поработать летом. Что толку противиться? Милош - очень упрямый мальчик.
Мы стояли на огромной станции и смущенно переминались с ноги на ногу. Сказать было нечего. В 1949 году Восточный вокзал казался немного зловещим, словно вобрал в себя дух разрушения, царивший в Восточной Франции и немецких городах, через которые проходил этот поезд. Шестнадцатого июля воздух был сырым и холодным. Все утро шел дождь.
- Ты сможешь купить себе новый плащ. - Я провела пальцами по его обтрепавшимся рукавам, как он сам частенько делал.
- Ты же будешь писать мне, Карола? Я напишу тебе в Канн, и, если ты решишь проехаться по Италии, мама Клода передаст тебе мои письма. Но ты ведь будешь писать, правда? - опять спросил он.
Он прекрасно знал, что насчет писем я очень ленива. Если у меня были деньги, то я предпочитала позвонить Тору или послать телеграмму, а не корпеть над длинными посланиями. И еще я частенько обходилась открытками. Милош не одобрял подобных средств общения.
- Обязательно напишу, - пообещала я.
Объявили его поезд. Мы направились к нему сквозь скопище плохо одетых людей, толпы говорящих на славянских языках семей, кучки немецких парней - откуда они приехали и куда направлялись, эти лишенные наследства юные немцы 1949 года? Мы прошли мимо британских туристов в хаки, оснащенных рюкзаками и обутых в ботинки с тяжелой подошвой, шеи обмотаны шарфами, вокруг талии повязаны свитера. Видно, собираются посетить те места, в которых бывали раньше, несколько лет тому назад, при других обстоятельствах. Мне не понравился Восточный вокзал. От него несло войной.
Милош, высокий, худой, одарил меня своей изумительной улыбкой:
- Двадцать восьмого августа. Запомни! И я стану таким богатым! Прости меня, Карола. - В его глазах были и смех, и мольба.
Поезд тронулся, он запрыгнул на ходу. Я почувствовала себя осиротевшей.
В тот день я вернулась в «Отель дю Миди» уставшая и подавленная. В кафе сидело двое-трое посетителей. Жан примостился у окна с газетой.
- Значит, он уехал?
- Уехал. - Я шлепнулась на стул рядом с ним.
- А ты завтра отбываешь?
- Точно.
- И вы оба вернетесь в конце августа. Оба?
- Да.
Он собирался закрыть комнату и никому ее больше не сдавать. Я поглядела на него, ожидая продолжения.
- Скажи мне кое-что, Карола. Может Мишель поехать с тобой в Америку?
Должно быть, на моем лице отразилось безмерное удивление, поскольку он нетерпеливо махнул рукой - у этого человечка имелся целый набор нетерпеливых жестов.
- О, я знаю, что ты думаешь: только буржуи могут жить в Америке, а вы, артистические натуры, должны поселиться здесь, в Париже. Но это полный бред. Ты слишком молода, чтобы понять это теперь, но ты обязательно поймешь, со временем. Я вот что хочу узнать: может ли Мишель жить в Америке, работать там… ну, русским кюре.
Я отвела взгляд, уставившись на канал за окном.
- Не знаю. Наверное. Я не слишком хорошо разбираюсь в кюре, русских или каких-то еще…
Несколько минут мы сидели, не говоря ни слова. И тогда я заметила в его глазах любовь - любовь престарелого бездетного человека к двум детям, которые волей случая вошли в его новую, оторванную от корней парижскую жизнь. Любознательный французский владелец отеля, ни особого богатства, ни бережливости, ни жадности, ни назойливого любопытства, ничего, что диктует традиция. Только нетерпеливость и нетерпимость к вмешательству в чужую жизнь.
- Я даже не знаю, хочет ли он стать священником. Да он и сам теперь этого не знает.
- Что случится, если русские узнают про тебя? - спросил Жан.
«Русские», как будто он говорил про Сталина, царя, НКВД или красную чуму. Но мне было не до смеха. Жан частенько называл семинарию «русские». Если его послушать, то трудно не перепутать Милоша с блокадой Берлина.
- Не знаю. Исключат, наверное. Не знаю. Видите ли, у него отец - священник, и дед священником был, и так далее, насколько я поняла. Хотя мать - поэтесса, с английского переводит то ли на русский, то ли на болгарский. Вот почему он так хорошо по-английски говорит. Он его еще ребенком выучил. В нем столько противоречий намешано, Жан, мне очень трудно не то что разобраться в нем, но даже хоть приблизительно его понять. Да и времени у нас так мало было… - запнулась я.
- И вы так молоды. Знаешь, когда я вижу, что детям вроде вас приходится выпутываться из ситуаций, из которых даже взрослым трудно выбраться, меня охватывает паника. Как вы можете о чем-то судить? С каких позиций вы можете судить жизнь? Да что вам двоим вообще известно о жизни? Паника меня охватывает, вот что, паника! Так мало, так мало надо, чтобы вы натворили глупостей, чтобы всю свою жизнь покалечили.
Он опустил глаза.
Жан умер, и его отель тоже. Оба уже на том свете, а я сижу здесь, на другой террасе, целую жизнь спустя и вижу, как он заглядывает в чашку, слышу его густой южный бас, сквозь холод и расстояние вижу то, что видела тогда.
Круг света падает на канал, слепит мне глаза, крутится, крутится, а внутри - Жан, на его лице - забота и нежность.
- Еще божоле, пожалуйста. Скажите, вы не помните, сколько стоил жетон на метро в сорок восьмом году?
Но официант только пожал плечами, ясно давая понять, что подобные вопросы, да еще заданные со столь явным иностранным акцентом, нормальным людям могут показаться довольно странными, если не сказать больше.
- В сорок восьмом году мне было всего семь, мадам. - И ушел, поставив стакан на стол.
В воскресенье вечером, перед каникулами, Жан с Милошем сидели в кафе за бутылочкой абсента, а я делала с них зарисовки.
- Тебе сколько было, когда ты в партизаны пошел? - спросил Жан.
- Семнадцать, - улыбнулся Милош, предвкушая реакцию Жана.