Как-то вечером я пролил на кровать кофе. Клянусь, не вру — в самом деле кофе. Но жидкость просочилась сквозь простыни на матрас, и пятно стало похоже на мочу. Я подумал, Анук так и решит, что это моча. Сорвал с кровати простыни, полез в шкаф за новыми, но там их не оказалось.
— Где все простыни? — спросил я отца.
— Снаружи.
Мы жили в квартире, и у нас не было никакого «снаружи». Я задумался и пришел к пугающему выводу. Пошел проверить и раздвинул шторы. Внешнего мира не оказалось. Мой взгляд уперся в простыни. Отец развесил их на окнах с внешней стороны, словно белые хлопающие щиты, видимо, для того, чтобы скрыть нас от любопытных глаз. Но нет, они были не белыми. На белой ткани проступали знаки. С внешней стороны было написано красным: «Мерзкая дрянь».
Дело было плохо. Я это понимал.
Снял простыни и спрятал вместе со своими, на которых была моча. Разве я говорил, что ее там не было? Ну ладно, признаю: была (но мой случай был далек от тех, когда дети пачкают постель, чтобы привлечь к себе внимание, у меня так проявлялся страх перед родителями).
Чтобы молиться, не обязательно верить. Молитва больше не символ веры, а скорее нечто искусственно привитое кино и телевидением, наподобие поцелуя под дождем. Я молился за выздоровление отца, как юный актер: на коленях, сжав ладони, склонив голову и закрыв глаза. Я даже поставил за него свечу — не в церкви, до этого не дошло — поздно вечером на кухне, когда его ночные бормотания достигли лихорадочного накала. Я надеялся, свеча окутает его неведомым, плотным покровом…
Анук была рядом — чистила кухню с пола до потолка и приговаривала, что работает не только за зарплату, но ждет похвалы и, призывая в свидетели мышиные какашки и тараканьи гнезда, повторяла: своими усилиями она спасает наши жизни.
Отец растянулся на диване, закрыв ладонями лицо.
Анук перестала убираться и стояла на пороге.
Он почувствовал, что она на него смотрит, и крепче надавил ладонями на глаза.
— Мартин, черт возьми, что с тобой происходит?
— Ничего.
— Хочешь, я тебе скажу?
— Господи, не надо!
— Ты упиваешься жалостью к себе. Ты разочарован. Твои желания не осуществились. Ты считаешь себя особенным и заслуживающим особенного обращения, но начинаешь понимать, что никто в мире не разделяет твоего мнения. Ситуация осложняется тем, что прославился твой брат и его превозносят, как бога, хотя богом ты считаешь себя, и это повергает тебя в бездонный колодец депрессии, где темные мысли, подкармливая друг друга, разъедают тебя. Паранойя, мания преследования и, по-видимому, импотенция. Скажу тебе вот что: тебе надо как-то выбираться, пока ты не сделал чего-нибудь такого, о чем будешь сожалеть.
Слушать это было мучительно, словно наблюдать, как кто-то поджигает шутиху, но, вглядевшись, вдруг понять, что это не шутиха, а неразорвавшийся снаряд. Только отец не был неразорвавшимся снарядом.
— Перестань клеветать на мою душу, стерва.
— Мартин, любой другой поспешил бы от тебя убраться. Но кто-то должен тебя вразумить. Кроме того, ты пугаешь сына.
— С ним все в порядке.
— Ничего подобного! Он мочится в постель.
Отец приподнял голову над диваном так, что я видел только его редеющие волосы.
— Джаспер, поди сюда!
Я подошел к волосам.
— Джаспер, нет ли у тебя депрессии?
— Не знаю.
— Ты всегда такой спокойный. Это только фасад?
— Не знаю.
— Что тебя гложет, Джаспер?
— Ты! — закричал я и бросился в свою комнату.
Тогда я еще не понимал, что неуравновешенное состояние отца могло направить меня по той же кривой дорожке.
Вскоре после того вечера Анук, желая поднять мне настроение, повела меня на Большую пасхальную ярмарку. После скачек, фокусников и другой ерунды мы пошли посмотреть, как оценивают домашний скот. И я, глядя на животных, притворился, что у меня приступ хронического нарушения равновесия, — так я развлекался в последнее время: натыкался на людей, запинался, падал в витрины магазинов и все такое прочее.
— Что с тобой? — закричала Анук, хватая меня за плечи.
— Не знаю.
Она стиснула мне руки.
— Ты весь дрожишь.
Так оно и было. Мир вертелся передо мной, ноги подгибались, как соломинки. Тело сотрясалось и больше не подчинялось мне. Я довел себя до ручки, наигранная болезнь овладела мной, и на минуту у меня вылетело из головы, что я здоров.
— На помощь! — пискнул я. Люди бросились ко мне со всех сторон, среди них и распорядители ярмарки. Наклонились надо мной и с любопытством таращились (если бы мне угрожала реальная опасность, от этих давящих на голову сотен взглядов было бы мало пользы).
— Расступитесь, ему нечем дышать! — закричал кто-то.
— У него припадок! — подхватил другой.
Я не мог сориентироваться в пространстве, меня мутило. По лицу катились слезы. Но вдруг я вспомнил, что это только игра. Напряжение в теле исчезло, тошноту сменил страх, что я буду раскрыт. Глаза отскочили на пару футов назад, но сила их взгляда не стала меньше. Анук держала меня в объятиях, и это показалось мне смешным.
— Отпусти! — Я оттолкнул ее и вернулся к животным. Скот оценивали кожаные люди в австралийских шляпах. Я прислонился к забору. Слышал, что Анук что-то сзади горячо шептала, но не оборачивался. Вскоре она встала рядом со мной:
— Тебе лучше?
Мой ответ никто бы не расслышал. Мы молчали. Прошла минута, и главный приз выиграла бежевая корова с белым пятном на спине, потому что выглядела самым сочным бифштексом во всем загоне. Мы все аплодировали, словно не видели ничего абсурдного в том, чтобы хлопать коровам.
— Вы с отцом очень подходите друг другу, — заявила Анук. — Пойдем отсюда, когда сможешь.
Мне стало страшно. Что я вытворяю? Вдруг его голова — это пустая раковина, в которой слышны звуки моря? Вдруг все это связано с моим психическим состоянием? Его жесты похожи на бьющихся в окна безумных птиц. Означает ли это, что и мне следует вести себя так же?
Через пару недель мы с отцом отвезли Анук в аэропорт. Она собиралась на несколько месяцев на Бали на процедуры массажа. Но прежде чем пройти на посадку, она отвела меня в сторону.
— Я чувствую себя немного виноватой, что оставляю тебя сейчас. Твой отец на грани и вот-вот сорвется.
— Пожалуйста, не уезжай, — попросил я.
Но она уехала, а через неделю отец сорвался.
Месячный цикл плача, расхаживаний по комнате, крика, наблюдения за тем, как я сплю, и воровства в магазинах он на этот раз прошел всего за неделю. Затем все стало сжиматься, и цикл занял только день, а каждая стадия — примерно час. Потом цикл сократился до часа: отец вздыхал, стенал, что-то бормотал и воровал (в газетном киоске на углу), в слезах возвращался домой, срывал с себя одежду и голым расхаживал по квартире, причем его тело выглядело так, словно его наспех составили из отдельных частей.
В дверь постучал Эдди.
— Почему твой отец не выходит на работу? Заболел?
— Можно сказать и так.
— Я могу его повидать?
Он прошел в спальню и закрыл за собой дверь. А через полчаса появился и, потирая шею, словно отец заразил его сыпью, пробормотал:
— Господи! Давно это началось?
— Не знаю. С месяц назад. Или с год.
— Как же его привести в порядок? — спросил себя Эдди. — Здесь требуется «мозговой штурм». Надо поразмыслить. Дай мне подумать.
Мы целых двадцать минут оставались в топком молчании. Эдди ворочал мозгами. Мне становилось нехорошо от того, как он дышал через ноздри, забитые чем-то скрытым от моих глаз. Еще через десять минут он сказал:
— Помозгую над этим дома, — и ушел. Но о результатах своих раздумий не сообщил. Если у него и рождаются блестящие идеи, то, видимо, на это требуется достаточно много времени.
Через неделю снова раздался стук в дверь. Я пошел на кухню, приготовил несколько тостов и начал дрожать. Не понимаю, каким образом я почувствовал, что Вселенная отрыгнула для меня нечто особенное. Знал — и все. Стук в дверь продолжался. Я не хотел перегружать свое воображение и против воли открыл. На пороге стояла женщина с обвислым лицом и большими коричневыми зубами; к лицу было приклеено выражение сострадания. Ее сопровождал полицейский. Я сразу догадался, что сострадание было адресовано отнюдь не полицейскому.