Через несколько часов я услышал взрыв. И из своего окна увидел в пронизанной лунным светом ночи спирали густого дыма. У меня похолодело в животе. Я бросился в город. И не один. Все население собралось на главной площади у ратуши. На лицах горожан застыл ужас — излюбленная мина зрителей, толпой собирающихся по случаю очередной трагедии. Мой отвратительный ящик для предложений исчез. По всей улице были разбросаны его обломки.
Прибыла карета «скорой помощи» — но не за пострадавшим ящиком. На мостовой лежал человек, его лицо было накрыто пропитанным кровью белым платком. Сначала я решил, что он мертв. Но человек шевельнулся, сдвинул платок и обнажил лицо — в крови и пороховой гари. Оказалось, что он не умер, а только ослеп. Он потянулся, чтобы опустить в ящик предложение, и тот взорвался ему в лицо.
— Я ничего не вижу! Я ничего не вижу! — в страхе закричал он.
Это был Лайонел Поттс.
Собралось больше пятидесяти женщин и мужчин, глаза у всех возбужденно блестели, словно они приятным вечером вышли потанцевать на улицы. Среди других я заметил Терри — он сидел в сточной канаве, опустив голову между колен. Ужасные последствия не вовремя прогремевшего взрыва — задуманного им акта возмездия или вандализма — были для него невыносимы. Лайонел был единственным светлым пятном в этом тусклом мире, а Терри лишил его глаз. Странно было видеть обломки моего ящика, раскиданные по всей дороге, затихшего в сточном желобе брата, распростертого на мостовой раненого и сгорбившуюся над отцом Кэролайн; мне показалось, что взорвались все, кого я любил. В воздухе еще витал дым, клубился в голубоватом свете, и пахло как по вечерам, когда пускали фейерверк.
Прошло всего пять дней, и наша семья оделась в праздничные платья.
Помещение суда по делам несовершеннолетних ничем не отличается от обычного суда. Штат предъявил Терри целый список обвинений — будто богатая дама примеряла костюмы на любимого содержанта: попытку умышленного убийства, попытку неумышленного убийства, нанесение тяжких телесных повреждений, обвинение не могло выбрать, на чем остановиться. Меня должны были бы тоже арестовать. Не знаю, является ли подстрекательство к преступлению на почве любви уголовно наказуемым проступком, но я того заслуживал.
В итоге Терри приговорили к трем годам заключения в тюрьме для несовершеннолетних. Когда его уводили, он подмигнул мне. И исчез, вот так просто. А мы, в полном замешательстве, сбившись в кучку, остались стоять в зале суда. Можешь поверить, что хотя обычно колеса правосудия вращаются медленно, если штату необходимо, чтобы кто-то оказался за решеткой, они раскручиваются со скоростью кометы.
Демократия
Лайонел ослеп, и я стал мучиться вопросами, которые, после того как брат попал в тюрьму, стиснули меня со всех сторон. Надо было что-то предпринимать. Но что? Кем-то становиться. Но кем? Я не хотел подражать глупости окружающих меня людей. Но чьей глупости подражать? Почему мне плохо по ночам? Я боюсь? Не страхом ли объясняется мое тревожное состояние? Но если я в тревожном состоянии, то разве могу ясно мыслить? А если не могу ясно мыслить, разве способен что-либо понять? И как мне действовать в этом мире, если я не способен ничего понять?
Вот в таком смятении я подошел к школе и замер перед воротами. Добрый час смотрел я на уродливые корпуса, мрачных учеников, деревья на спортивной площадке, слышал шуршание коричневых полиэстровых брюк о жирные ляжки учителей, когда они переходили из класса в класс, и думал: если серьезно взяться за учебу, я сдам экзамены, ну и что из того? Чем мне заниматься между этим моментом и моментом смерти?
Я вернулся домой, но ни отец, ни мать, казалось, нисколько не расстроились из-за того, что я ушел из школы. Отец читал городскую газету, мать писала Терри письмо — длинное, на сорока или более страницах. Я хотел подсмотреть, но разобрал лишь первый сумбурный абзац. Мать писала: «Я люблю тебя, любовь моя, мой любимый сын, что ты наделал, мой любимый сынок?»
— Ты что, не слышала? — повторил я обиженным шепотом. — Я ушел из школы.
Родители не отреагировали. Пустота молчания зияла вопросом: «И что ты собираешься делать?»
— Пойду в армию! — бездарно выкрикнул я.
Это подействовало. Но реакция получилась как у петарды, которая не взлетела, а, пошипев на земле, погасла.
— Ха! — усмехнулся отец. Мать, повернувшись вполоборота, проговорила:
— Не надо, — и вернулась к своему занятию.
Теперь я понимаю, насколько нуждался во внимании после того, как всю жизнь оставался мелким подзаголовком крупных анонсов брата. Иначе никак не объяснить моего упрямого, импульсивного, самоубийственного решения выполнить угрозу. Двумя днями позже я давал глупые ответы на глупые вопросы в пункте записи в армию Австралии.
— Скажи мне, сынок, какой, по-твоему, для армии самый подходящий материал? — спросил меня вербовочный офицер.
— Тонкий хлопок, — предположил я. Он десять секунд смотрел на меня в упор и, не рассмеявшись, ворчливо отправил к врачу. К сожалению, на этом мое приключение и кончилось — я с треском провалился на медкомиссии. Врач изумленно окинул меня взглядом и заключил, что ему не приходилось в мирное время видеть тело в таком плохом состоянии.
Вопреки всякому здравому смыслу я болезненно принял отказ и впал в глубокую депрессию. Затем последовал период потерянного времени: три года я ходил кругами вокруг вопросов, ходивших кругами вокруг меня, но так и не нашел ответов. Занимаясь их поисками, отправлялся на прогулки. Читал. Научился искусству чтения во время ходьбы. Ложился поддеревья и сквозь вуаль листвы наблюдал, как по небу ползут облака. Проводил месяца, размышляя. Узнал больше о свойствах одиночества — было похоже, будто яйца медленно стискивала ледяная, только что из холодильника, рука. Если я и не нашел способа подлинно вписаться в мир, то прекрасно научился прятаться и с этой целью примерял на себя различные маски: скромность, изысканность, задумчивость, жизнерадостность, общительность, изменчивость — все простые, обладающие единственной основной характеристикой. Хотя в другое время пробовал более сложные варианты: угрюмость и бодрость, уязвимость в сочетании с живостью, горделивость и задумчивость. Но оставил эти опыты, поскольку они требовали слишком больших затрат на энергетическом уровне. Поверь, эксплуатация сложных масок съедает заживо.
Месяцы, пророкотав, уходили и оборачивались годами. Я продолжал скитаться и сходил с ума от бесполезности собственной жизни. Не имея дохода, жил бедняком. Собирал в пепельницах паба недокуренные бычки. Не обращал внимания, что пальцы приобрели рыжевато-ржавый цвет. Глупо пялил глаза на прохожих. Спал на улице. Спал под дождем. Спал в своей спальне. Получил ценные уроки жизни, например, что тот человек, кто сидит, в восемь раз скорее даст сигарету, чем тот, кто идет, и в двадцать восемь — чем тот, кто едет в машине, которая следует в потоке другого транспорта. Никаких вечеринок, никаких приглашений, никакого общения. Я усвоил, что отстранение дается легко. Отступление? Тоже легко. Спрятаться? Раствориться? Отделить себя от всех? Пара пустяков. Когда ты пятишься от мира, мир в той же степени пятится от тебя. Получается своеобразный тустеп: ты в паре с миром. Я не искал неприятностей, но меня убивало, что неприятности меня не находили. Бездействие вызывает у меня такое же душевное смятение, какое царит на Нью-Йоркской бирже, если рухнули рынки. Так уж я устроен. За три года со мной ничего не случилось, и это очень, очень выводило меня из себя.
Горожане стали смотреть на меня с выражением, близким к ужасу. Признаю: в те дни я являл собой странную личность — бледный, небритый, нечесаный. Однажды зимним вечером я узнал, что неофициально объявлен первым городским бездомным сумасшедшим, хотя у меня по-прежнему был дом.
А вопросы оставались, и с каждым месяцем требование ответов становилось громче и настойчивее. Я продолжал непрерывный сеанс внутреннего созерцания звезд, где звезды были моими мыслями, импульсами и поступками. Я бродил в грязи и пыли и забивал голову литературой и философией. Первый настоящий совет, как утешиться, дал мне Гарри, когда мы встречались с ним еще в тюрьме, — он познакомил меня с Ницше.