И что еще хуже, я подвергался унизительному процессу старения. Куда бы ни отправился, везде меня подстерегали воспоминания и давнишнее тошнотворное чувство предательства — укрепилось сознание, что я предал судьбу. Я потратил много месяцев, размышляя о своей смерти, пока мне не стало казаться, что это смерть прадедушки, которого я не знал. Именно в то время я пристрастился к радиопередачам типа «Задайте вопрос в прямом эфире» и чем больше слушал бесконечные жалобы стариков, которые однажды вышли из дома и ничего вокруг не узнали, тем больше проникался уверенностью, что они занимаются тем же, чем я: протестуют против настоящего, как если бы это было будущее, против которого еще можно проголосовать.
Не оставалось сомнений — я пребывал в кризисе. Но последние сдвиги поведенческой модели старших возрастных групп не позволяли судить, в каком именно. Кризисе среднего возраста? Нет. Ведь по-новому сорок лет — это прежние двадцать. Пятьдесят — тридцать. А шестьдесят — сорок. И где же находился я? Приходилось штудировать приложения к воскресным газетам — странички стиля жизни, — чтобы убедиться: я уже прошел стадию полового созревания.
Но и это было не самым худшим.
Внезапно мне сделалось не по себе оттого, насколько я смешон, живя в лабиринте собственной постройки. Я испугался, что меня запомнят только благодаря этому, и еще больше испугался, что не запомнят вообще в отличие от моего проходимца-братца, который до сих пор у всех на слуху, фокусирует на себе любовь соотечественников, все еще попадает в псевдонаучную литературу, где предлагаются портреты типичных австралийцев, в живопись, романы, комиксы, документальные и телевизионные фильмы и о ком то и дело пишут дипломы студенты. Если подумать, мой брат превратился в целую индустрию. Я отправился в библиотеку и обнаружил не менее семнадцати книг, приводящих хронологию (неверную) жизни Терри Дина, не говоря о бесчисленных ссылках на него в работах об австралийском спорте, преступлениях в Австралии и писанине тех, кто самовлюбленно эксплуатирует нуднейшую из тем, пытаясь обрисовать нашу культурную самобытность. А апофеоз моей жизни — постройка идиотского лабиринта!
Удивительно, почему меня никто не остановил? Почему друг Эдди с такой готовностью ссудил меня деньгами, хотя наверняка знал, что человек, живущий в построенном по собственному проекту лабиринте, непременно сойдет с ума? И ко всему я не возвратил ему долг, а он тем не менее продолжал меня поддерживать. Если подумать, он с первого дня нашего знакомства в Париже немилосердно давал мне взаймы и жестоко, бессовестно не требовал обратно. Я пришел к убеждению, что у него на то был скрытый мотив. Пытаясь понять, что это за мотив, я дошел до полной паранойи и понял, что ненавижу лучшего друга. А когда вспоминаю его жесты и выражение лица в моем присутствии, мне приходит в голову, что и он меня ненавидит. После чего прихожу к выводу, что друзья, где бы они ни жили, должны непременно ненавидеть друг друга, и это не должно меня волновать, однако волнует, когда я думаю, что Эдди терпеть меня не может. Меня волнует вопрос: какого дьявола я не замечал этого раньше?
В довершение всего я, к стыду своему, обнаружил, что мой сын совершенно перестал интересовать меня как личность. Понятия не имею почему. Видимо, в конце концов стерлась новизна ощущений от созерцания собственного носа и глаз на физиономии другого человека. Или я почувствовал в нем низость, бесхарактерность, беспокойство и сексуальную озабоченность — качества, которые находил в себе. Или потому, что, сколько ни старался, чтобы моя личность служила ему авторитетом, он совершенно на меня не похож. Стал мечтательным и положительным и принимает закаты с гробовой серьезностью, словно результат может быть каким-нибудь иным, а не тем, что солнце зайдет, наоборот, застынет над горизонтом и вновь начнет подниматься. Он получает удовольствие от прогулок, от того, что прислушивается к земле и ласкает растения. Только вообразите! И это мой сын! Разве недостаточная причина, чтобы отвернуться от него? Вполне. Но если честно: я потерял интерес к нему, потому что он потерял интерес ко мне.
Постепенно я все больше терял способность разговаривать с ним и даже читать нотации, периоды молчания удлинялись, и вот я уже не могу выговорить ни слова, чтобы не вызвать у него отвращения. Да что там слова — не могу произнести ни звука: ни «ох!», ни «м-м-м…». Каждым взглядом и жестом он показывает, что винит меня во всех родительских грехах, кроме детоубийства. Отказывается говорить со мной о своей любовной жизни, сексуальной жизни, трудовой жизни, социальной жизни, внутренней жизни. Запретных тем становится все больше и больше, и я не удивлюсь, если настанет день, когда я не смогу сказать «С добрым утром». Мне кажется, ему неприятны мои разговоры и неприятно само мое существование. Если я ему улыбаюсь, он хмурится. Если хмурюсь я, улыбается он. Он сделал все возможное, чтобы превратиться в мое отражение наоборот. Какая неблагодарность! А я столькому пытался его научить! Говорил, что в мире существуют четыре типа людей: те, кто помешан на любви, и те, кому она дана, те, кто смеется над умственно отсталыми в детстве, и те, кто смеется над ними до старости. Сколько в этом мудрости — золотое дно! Но мой неблагодарный сын предпочел все отмести. Да, не могу не признать, он запутался в противоречивых наставлениях, которые я обрушивал на него всю жизнь. Не ходи за стадом, молил я, но и не отделяйся, чтобы не бедствовать, как я. Так куда же податься? Этого не знал ни один из нас. Но даже если вы самый дерьмовый родитель, то все равно тяготитесь ношей своих детей и подвержены боли их страданий. И поверьте: страдания — это страдания, даже если их причина — стул, который стоит перед телевизором.
Вот в таком я был психологическом состоянии, когда произошли грандиозные перемены.
Я неважно себя чувствовал. Ничего такого, на что бы мог указать пальцем. Ни тошноты, ни боли. Ни выделений мокроты, ни странного цвета фекалий. Ничего похожего на детскую болезнь или отравление, когда мать подмешивала мне в еду крысиную отраву. Просто был выбит из колеи, как в тот раз, когда только через четыре месяца вспомнил о собственном дне рождения. Но неужели это был не физический недуг? Однако я все-таки кое-что заметил: от кожи исходил необычный запах. Почти неощутимый. Его и запахом-то назвать было трудно — временами я переставал его чувствовать. Но потом замечал опять и ругался: «Вот снова!»
Однажды утром я для себя все решил.
Человек со сверхактивным воображением, к тому же если оно негативное, не должен ничему удивляться. Воображение способно выявить надвигающуюся катастрофу, особенно если держать открытыми ноздри. В чем дар тех, кто предсказывает будущее: они его видят или они его угадывают? Вот этим в то утро и занималось мое воображение — я разглядел все возможные завтра и в одну секунду свел к одному. А затем воскликнул:
— Вот черт! Я смертельно болен!
Потом уточнил — рак. Ничего другого быть не могло — именно рак преследовал меня в дневных кошмарах с той поры, когда мне пришлось наблюдать, как этот властелин всех болезней пожрал мою мать. Даже если человек изо дня в день испытывает страх смерти, есть такие ее формы, которые он отметает: цингу, щупальца гигантского кальмара, гибель под упавшим на него фортепьяно. Но все, у кого еще функционируют клетки мозга, не решатся оскорбить невниманием рак.
Вот оно что! Смерть. Я всегда знал, что однажды мое тело вытряхнет из меня дух. Всю жизнь чувствовал себя солдатом на неприятельской территории. Повсюду враги: спина, ноги, почки, легкие, сердце — и со временем они осознали, что для того, чтобы меня погубить, им необходимо совершить самоубийственный акт. Мы вместе пойдем на дно.
Я выскочил из дома, выехал из лабиринта и прибавил скорости в зеленых окраинных районах города. С ужасом смотрел на заливающий все вокруг яркий летний солнечный свет. Ведь хорошо известно: ничто так не ускоряет развитие рака, как солнце. Я направлялся к врачу. Много лет не посещал докторов и теперь завернул к тому, кто находился ближе всего к моему дому. Мне казалось неважным, кто меня примет, был бы только не слишком толстым (страдающие ожирением врачи и лысые парикмахеры вызывают подозрение). Пусть не будет семи пядей во лбу, а только подтвердит, что я знал и без него. На медной табличке на двери красовалось: «Доктор П. Суини». Я влетел в кабинет. Внутри стоял полумрак — темное помещение и в нем все мрачное: мебель, ковер, настроение врача. Мрачное. Доктор постукивал по столу пальцами. Это был мужчина среднего возраста, с массивной головой и густыми темными волосами. Он сидел с безмятежным выражением лица. Врач был из тех людей, которые никогда не облысеют и, даже отправляясь в могилу, будут нуждаться в услугах парикмахера.