Двое юношей остались сидеть за столом. Понуро глядели они на свое «никудышное» оружие, но соображения у них были разные.
— Он прав, — сказал Юрек.
— Нет, не прав, — сказал Стах. — Мне рассказывал один парень из Повонзек, как они достали первый пистолет. И смех и грех. Выследили одного эсэсовца, который ходил к бабе, что жила у вторых кладбищенских ворот. Оружия у них не было никакого, даже паршивого пистолетика. Сначала они хотели сделать пугач из дерева и постращать его на темной лестнице, но когда макет был готов, они от этой идеи отказались, потому что риск слишком большой. Немец мог не испугаться — и тогда им крышка. Что же они сделали? Взяли по куску трубы от газопровода, в один конец налили немного свинца для веса и отправились в засаду. А парни такие же, как ты, гимназисты, и для них ударить человека трубой, что ни говори, дело нешуточное. Но, несмотря ни на что, начали они его лупцевать сразу со всех сторон. Ендрек мне говорил, что шум был не приведи господи, потому что и немец орал, и они пищали. Сами даже не заметили, что кричат. Немец полетел спиной вниз по лестнице, цепляясь за прутья перил, успел даже расстегнуть кобуру, только достать пистолета не успел, потому что Ендрек здорово его треснул. «Мне сперва показалось, — говорил он, — что труба застряла у него в голове. Места потом себе не находил. Но как взгляну на парабеллум, радостно на душе становится, говорит. Даже не было потом большого шума». А пистолет есть, и у них на Повонзках руки развязаны.
— Идите поешьте чего-нибудь, мальчики.
Мать приготовила на кухне бутерброды со свекольным мармеладом и кофе.
— Больше ничего в доме нет, ты не предупредил, что у нас будут гости.
Из-за затемненных гофрированной бумагой окон доносился скрип железа. Это с наступлением комендантского часа Метек, сын дворника, громыхая ржавыми засовами, закрывал ворота.
Теперь отрезанный от улицы дом, из которого под страхом смерти никто не имел права выйти, был словно корабль, отчаливший от пристани и подчиненный законам своей внутренней жизни. Люди засыпали тревожным сном, готовые вскочить с постели, как только послышится шум у ворот, звонок, вызывающий дворника, или вой фабричных сирен, возвещающий городу, что советские самолеты бушуют в тылу противника.
Когда они засыпали, сжимая под подушкой «никудышное» оружие, Стах говорил Юреку:
— Ты Жанно не верь. Не дай себя провести. Он не наш. Если бы он был прав, нам пришлось бы послать к черту всю нашу работу. Что, например, могут сделать с бронетанковой дивизией пятнадцать партизан с выкопанными из навоза винтовками? Ничего не могут. А что пишет «Гвардеец»? «Наша тактика — застигать врасплох». Дело не в количестве пистолетов, а в нападении врасплох. Мы бьем их там, где они меньше всего ожидают. Застигнуть врасплох — вот в чем дело. Ты Янеку не верь, он не прав, а поскольку он не коммунист, у него нет особого желания бить немцев. Ему бы хотелось, чтоб его возили на автомобиле, прикрывали со всех сторон пулеметами. Немцы тоже любят ездить на танках, однако под Сталинградом застряли — и получат… ой, получат. У них тоже нет охоты воевать. Им бы только петь «Хтайли-хтай-лю…», топать сапожищами, вонять бензином, воровать кур у баб и убивать без хлопот… Хуже всего то, что у нас сорвалась первая операция.
Ночью разбудил их хор сирен, к которому присоединялись все новые голоса. Казалось, весь город воет глотками труб, вопит от страха перед налетом. Юрек поднял штору. В усеченном стенами домов многограннике неба суетливо кружила вспугнутая летучая мышь. На лестнице хлопали двери.
— Не будем спускаться, — сонным голосом сказал Стах. — Не надо, чтоб твои соседи знали, что у тебя ночует посторонний.
После минутного молчания, когда сирены смолкли, Юрек спросил, нарушив тишину:
— Боишься, Стах?
— Чего?
— Ну, налета. Того, что обнаружат оружие под подушкой, всего. Я спрашиваю, боишься ли ты за жизнь? Представь себе, ломятся в ворота. Ты знаешь, что это гестапо и что это за тобой. Боишься?
— Конечно, боюсь. Кто ж из нас не боится? Все боятся. Кому жить не хочется? А ты бы шел лучше спать и не задавал дурацких вопросов и не воображал бог знает чего, — буркнул Стах со злостью и ткнул кулаком в подушку. — Только спать мешаешь.
Юрек лежал, подложив под голову руки, пока сирены новым воем не возвестили отбой воздушной тревоги.
«Такие уж мы… боимся. Не умеем ни стрелять, ни бросать гранаты, а воюем… воюем. Начали воевать». Юрек думал о той жестокой, неустанной битве, которую придется вести, о смерти, которая будет налетать, как ястреб, неизвестно откуда и когда. Он думал о том, что назад пути нет. И об этом он подумал не то с сожалением, не то с горечью.
XIII
Из тех, кто жил на Хлодной, остались в гетто Давид, Гина и Маркус. Остальных вывезли на улицу Ставки и держали там, пока не погнали к платформе Гданьского вокзала по кривым улицам, названия которых — Смутная и Покорная — звучали как безжалостная насмешка. Они входили по сходням в теплушки и оттуда в последний раз окидывали взглядом простиравшиеся за вокзалом плоские пустыри, город, где на каменистом кладбище лежали их близкие, развевающиеся занавески в распахнутых окнах домов, где все было перевернуто вверх дном и валялись обрывки бумаг, тряпки, летали перья. Потом из уст в уста передавали рассказы о поездах, мчащихся ночью и днем по равнинам восточных воеводств. Говорили, что даже пронзительный свист паровоза не мог заглушить людских воплей. Юрек не подвергал сомнению правдивость этих слухов, хотя поверить в них было трудно. Это напоминало старинные немецкие сказания о злых духах, выклевывающих глаза матерям, которые хотели увидеть своих детей.
Давид и Гина переждали период первой ликвидации в тайнике, вырытом под подвалом. Туда просачивались грунтовые воды, и нужно было обладать сильной волей, чтобы пересидеть там опасное время, прижавшись спинами, животами, бедрами к людям, жаждущим, как они, спастись и выжить.
Мать ушла, чтобы принести еды. Затея была почти безнадежная. И мать не вернулась. А виной всему был Маркус. Он лежал в постели, пожелтевший и высохший, лицо закрывали рыжие слипшиеся космы. Чтобы заглянуть ему в лицо, эсэсовец откинул волосы дулом пистолета. Начальник эсэсовского патруля велел выходить из квартиры, а в сторону Маркуса только махнул рукой, давая понять, что на него даже пули жалко. Но едва они переступили порог, Маркус крикнул:
— Тетя, выходи, они уже ушли.
Эсэсовец вернулся и из-под локтя, не целясь, выпустил из автомата очередь в сторону кровати. Маркус свернулся клубком, как червяк, на которого наступили. Но убили не его, а мать Давида, которая спряталась под свисающим с кровати одеялом. Поплатившись за неосторожность двумя ранами, полубезумный Маркус продолжал влачить жалкое существование.
Он ходил, волоча покалеченную ногу, и попрошайничал. Один из самых ужасных нищих во всем гетто — он существовал благодаря своему уродству. Ему совали милостыню, когда он, потрясая черными кулаками, с воем выкрикивал проклятия и молитвы. Даже ко всему привышние люди останавливались, заслышав его пронзительные вопли: «Ой, евре-е-е-и, евре-е-е-и!» В уголках его губ виднелась запекшаяся пена, голова покачивалась из стороны в сторону, глаза были широко открыты, точно у него срезали веки.
Он помогал Давиду и Гине. Давид зарабатывал очень мало, рисуя портреты посетителей ресторанов. Его вид вызывал отвращение у этих сытых людей. Напоминание о голоде было им неприятно, это портило аппетит и выводило из равновесия. Его рисунки не нравились. Они ждали дружеских шаржей или героических портретов. А из-под пера Давида являлось на свет их истинное лицо, тогда они говорили, что не похожи, и не платили. Потом он научился изготовлять в присутствии заказчика визитные карточки. Он слегка надрезал бритвой толстый картон и, используя эффект светотени, делал надпись с растительным орнаментом вокруг фамилии. Это изобретение немножко его поддержало. Однако вскоре появились конкуренты, и вновь пришлось жить на милостыню, собранную Маркусом.