— Выпить хочешь? — спросил Педерсен и, не дожидаясь ответа, плеснул мне русской водки.
Мы пили и смотрели матч. Португальцы были вроде запасной команды Бразилии. Они забавно играли, и мне хотелось болеть за них, но почти всегда это оборачивалось разочарованием. Все-таки это не Бразилия. Я подумал, что это как-то странно — смотреть футбол в доме, где объявлен траур. Дочь Педерсена вернулась и села на диван. Взгляд у нее был далеко не робкий. А мой собственный постоянно натыкался на ее голый живот. Заметив это, она натянула футболку пониже. Но потом живот снова оголился.
Педерсен закурил и сказал, что собирался мне позвонить. Многое на сердце накопилось. Он встал и, чтобы не упасть, шагнул в сторону. От него несло спиртом. Я сказал, что могу и подождать. Но Педерсену хотелось говорить. Я повторил, что могу подождать. Время терпит. В таком состоянии можно наговорить такого, о чем натрезво и не заикнешься.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Педерсен. — Что я не в том состоянии?
Я объяснил, что нас остановили на мосту. Как и остальных журналистов. Сказал, что их семью, наверное, не надо тревожить. Педерсен ответил, что не сомневается в наших добрых намерениях. Но мы не в курсе. Не знаем, через что он прошел за эти двадцать четыре часа. Этого никто не знает.
— Я хочу поговорить со всеми, — сказал Педерсен. — Приводи их. Пускай приходят.
Его дочь поглядывала на меня. Я старательно отводил взгляд, а он тянулся к голому животу. Хотелось положить руку на мягкое тело.
— Ты думаешь, он был нацистом? — спросил Педерсен.
— Я ничего не думаю, — сказал я. — Просто хочу услышать твое мнение обо всем этом.
— Не-е-ет, ты думаешь, что он нацист. Все так думают. Ты ничем не лучше остальных.
Я ответил, что просто пытаюсь выяснить, что же произошло.
Он сказал, что сразу почувствовал неладное. Приехать сюда. Втереться в доверие. Разыграть из себя друга. И все — для того, чтобы заклеймить обычного парня. Может, его сын и не был паинькой, но свой хлеб зарабатывал честно.
— Хочешь посмотреть на него? — спросил Педерсен.
— Что?
— Хочешь посмотреть на него?
Я встал и сказал, что, наверное, зайду попозже.
— Хочешь посмотреть на него?
Я поблагодарил за водку и пошел к двери. Педерсен остановил меня. Схватил за локоть и потащил к лестнице.
— Я хочу, чтоб ты на него посмотрел, — сказал Педерсен.
Я попытался высвободиться, но не тут-то было. Педерсен тянул меня по лестнице, ступенька за ступенькой. Я решил не сопротивляться. На втором этаже дверь была приоткрыта. Я заглянул внутрь и увидел плакаты с футболистами, телевизор и стереомагнитофон. Тут же лежал и сам парень, усыпанный цветами. А я-то думал, что тело отправили на вскрытие. Покойного я увидел мельком, потом кто-то начал всхлипывать.
Педерсен прижал меня к стене в коридоре.
— Я хочу, чтобы ты написал, что Гутторм был хорошим парнем, — зашипел он. — Самым лучшим на свете. Так и напиши. Самым лучшим на свете.
Из комнаты послышался женский голос. Кто-то встал с кровати. Педерсен отпустил меня и вошел. Я стоял и слушал их ссору. Потом тихо спустился по лестнице. Девчонка по-прежнему сидела на диване перед телевизором. Когда я проходил через гостиную, она провожала меня взглядом.
Я постоял покурил у крыльца. Прошелся по гравиевой дорожке и присел на бетонную ограду. От меня воняло потом. Я потел даже при ходьбе. Над долиной показался вертолет и начал кружить над двором. Он медленно снижался и завис над домом метрах в тридцати. Педерсен вышел и стал что-то кричать. Он махал руками, указывая на вертолет, очевидно подавая знаки, чтобы тот садился. Потом почему-то споткнулся и упал.
Я пошел дальше. Вертолет поднялся и полетел в сторону Сандвинского озера. У моста я помахал охране. Люнгстад встал со стула и пошлепал за мной. Я не оборачивался. Бодд и Мартинсен ждали меня у «вольво». Я сказал, что Педерсен не хочет сейчас разговаривать. Надо проявить уважение. Зачем сейчас дергать семью? Мы сели в машину и медленно поехали в центр. Я думал о мягком животе той девочки. Думал о дожде, который шел над стадионом в Корее.
~~~
Перед «Кооп-Мегой» сидела собака. Сидела на солнце, поджав задние лапы и безвольно сложив передние. Во всей ее позе читалась усталость от жары. Я погладил ее по голове. Собака посмотрела на меня.
Мы зашли в «Домус-кафе». Универмаг «Домус» сменил название на «Кооп-Мега», и теперь «Домус-кафе» называлось «Сити Лайф». Но никто его так не называл, а после обновления сюда вообще редко заходили. На стенах висели портреты кинозвезд. Вот Джеймс Дин под дождем идет по Таймс-сквер. По парижской авеню прогуливаются Жан Себер и Жан-Поль Бельмондо. У Себера на футболке написано «New York Herald Tribune».
Из кафе был виден отдел электроники и игрушек. Там Ирен в один прекрасный день впервые сказала, что любит меня. Это случилось позапрошлым летом. На ней тогда были старомодные солнечные очки, которые очень ей шли. В том, чтобы любить невестку, есть свои плюсы. Можно болтать с нею у прилавков «Домуса», и никто тебя ни в чем не заподозрит.
Я заказал чашку кофе и булочку. Эрика Бодда я встретил всего три с половиной часа назад, но уже терпеть его не мог. Там, в офисе, он щелкал пальцами, как на местной дискотеке. Говорил, что надо связать подозреваемых с происшедшим и доказать, что они совершили убийство. Это наша задача — докопаться до правды, достать дерьмо из-под ковра.
— «А как быть с дерьмом у тебя в штанах?» — захотелось мне спросить.
Бодд сказал, что ему с Мартинсеном надо дожать сербов. Мне — держать руку на пульсе Одды. Следить за настроением. Шоком. От невероятного. Я не стал возражать. Просто отвернулся и пошел в кафе.
Ни председатель коммуны, ни пастор на мои звонки не ответили. Я почувствовал жуткую усталость. Подумал: ну что можно сказать об убийстве? Кто-то погиб. Ушел от нас навсегда. Кто-то в этом виноват. Виноватых надо найти. И все. Помню, как об убийстве писал фотограф Виджи в своей биографии. «Легче всего — писать про убийства, — считал Виджи. — Нет на свете ничего проще, чем писать про убийства».
Я сидел и смотрел на пожилых супругов, которые молча поедали пирожные наполеон — каждый свою порцию. Покончив с пирожными, они одновременно встали, опять же — в полном молчании. Казалось, слова у них просто закончились, а все движения доведены до синхронности долгими годами проб и ошибок. То же самое происходит, когда пишешь газету. Поначалу слова роятся у тебя в голове. Ты пишешь и пишешь. Пишешь обо всем. Пишешь утром и вечером. Пишешь без остановки. Выкачиваешь слова. Выколачиваешь. И через три месяца ты пуст. Продолжаешь писать, но получается все меньше и меньше. Пишешь о тех же сюжетах, но уже без запала. В итоге слов почти не остается, только автоматизм и бессодержательные штампы.
Я вышел. В здании городского совета поднялся на лифте на третий этаж. В пятидесятых социал-демократы старательно украшали здание. Как-никак центр, политический, административный и культурный. А теперь штукатурка потрескалась, в линолеуме были дырки, а цветочных горшках — окурки. Когда я зашел в приемную председателя, секретарша улыбнулась и сказала, что я могу пройти. Эльвестад скоро будет.
В кабинете председателя имелась площадка для мини-гольфа. Вдоль стен — полная экипировка для игры в гольф. Пару лет назад у меня с председателем вышел конфликт. В «Бергенских известиях» появилось несколько статей о том, как коммуна Одды просаживает деньги на бирже. Статьи принадлежали двум экономическим обозревателям. Но председатель все равно посчитал, что виноват я. Позже мы во всем разобрались.
Эльвестад вошел и поприветствовал меня. Порадовался, что я заглянул. Как раз сам хотел позвонить. Ему нужен был совет человека, который хорошо знает Одду и прессу изнутри. Все происшедшее — разумеется, трагедия. И он принимает ее близко к сердцу. Этого не должно было произойти. Такого в Одде раньше не случалось. У коммуны есть кризисный план для подобных случаев, и до последнего времени он, надо сказать, работал.