— Как дела у венгерского раввина? — продолжила разговор Хана-Этл. — Раньше он заходил каждый день, а вот с понедельника я его уже не видела.
— Вы еще не знаете? — Вержбеловский аскет спрятал пакет с халами под пальто. — Реб Мешулем Гринвалд еще во вторник утром собрал свои вещи в мешок и пошел на поезд. Больше его не видели.
У Ханы-Этл Песелес закружилась голова. Колени у нее чуть не подогнулись, и она тяжело опустилась на стул, раскинув руки.
— В такую погоду, в такую метель без теплой одежды он отправился странствовать? — И она расплакалась.
— Он сказал, что он едет искать город с хорошими евреями, которые напечатают его сочинение, прежде чем будет поздно, — сообщил реб Довид-Арон Гохгешталт и начал выходить из пекарни спиной вперед с кислой обиженной улыбкой: к любому другому аскету Хана-Этл гораздо внимательнее, чем к нему.
Из глаз Ханы-Этл струились слезы. Высокой и пухлой добросердечной продавщице тоже хотелось плакать. Но она сдержалась и стала утешать хозяйку, что куда бы ни забрел помешанный раввин, там найдутся евреи и не дадут ему пропасть. Может быть, он вспомнил страну и город, где он оставил свою жену и детей, и уехал к ним? Вторая продавщица, низенькая, умная и злая, крикнула своей товарке, что та что-то крутит.
— Он что, поехал за границу к жене и детям? Ну, а деньги и паспорт у него есть? Дай Бог, чтобы ему хватило на билет до какого-нибудь местечка в паре станций от Вильны. Пошляется там немного и вернется, наверняка вернется.
Хана-Этл Песелес слышала, но ничего не отвечала. Она спрятала лицо в ладони и печально качала головой, словно только сейчас стала вдовой и плачет, благословляя субботние свечи в своем пустом доме.
Похороны
Реб Тевеле Агрес, ширвинтский меламед, иной раз просиживал в своем уголку в Немом миньяне часами, погрузившись в оцепенение, или спал, положив голову на жесткий пюпитр. Проснувшись, он растерянно оглядывался и не мог понять, где он находится. Понемногу к нему возвращалась память, и тогда он нетерпеливо махал рукой: уже пора! Там, в истинном мире ждут все его друзья и недруги; здесь у него уже почти никого не осталось. Ай, дети? Они подобны всем детям. Уже пора!
И на этот раз на небесах его услышали.
Однажды вечером, когда ученики реба Тевеле уже собрались вокруг стола, он все еще спал, положив голову на пюпитр. Евреи знали, что их ребе выходит из себя от гнева, если его не будят вовремя к уроку, который он проводит за столом. Один еврей деликатно тронул его за плечо — раз, другой, — старик не шевельнулся. Он заснул навсегда и словно прирос к пюпитру, как пчела, замерзшая и покрывшаяся льдом прямо на цветке.
То, чего реб Тевеле Агрес ждал и не дождался при жизни, он получил после смерти. Виднейшие евреи старого поколения пришли проводить его в последний путь. Старые набожные обыватели в молельнях вспомнили, что ширвинтский меламед вел войну против просвещенцев в те годы, когда вожди поколения еще не видели угрозы, таящейся в образовании. Похоронная процессия должна была остановиться у Немого миньяна, где по усопшему собирались читать надгробные проповеди и речи. День был морозный, мороз резал лоб, как нож. Снег слепил глаза. Далекое солнце повисло как чужое в высоком, ясном, ярко-голубом небе. Виленские раввины надели меховые штраймлы [119], шубы с бобровыми воротниками и медленными шагами направились на похороны. Из молельни Гаона, что в Синагогальном дворе, спустились десять избранных аскетов в жестких шляпах. Чтобы не замерзнуть, они втянули головы до самых ушей в поднятые воротники пальто, а нижнюю часть лиц вместе с бородами до самого носа укутали в шерстяные шарфы.
Весть о кончине ширвинтского меламеда достигла и богадельни и подняла с постелей стариков, давно уже не выходивших на улицу. С кряхтением и ойканьем медленно оделись и укутались в шубы былые меламеды, евреи с выпадающими бородами и мутными, затуманенными глазами, непримиримые упрямцы подстать ребу Тевеле. Эти старые фанатики все еще препираются со своими противниками с соседних кроватей, былыми просвещенцами — горстью сухих костей в пожелтевших кожаных мешках. Руки и ноги просвещенцев уже трясутся от старости. В теплые летние дни они лежат в своих кроватях и дрожат от холода. Но они не отступаются и по-прежнему считают, что следует подстригать бороды и пейсы, окорачивать лапсердаки, изучать русский язык и ремесла, а не жить на подачки. Дети и внуки, приходящие навестить старцев, рассказывают им, что времена изменились. По большей части евреи уже ходят без шапок, а не только с подстриженными бородами и в укороченных лапсердаках, открыто и без споров учат польский язык, а не русский, потому что власть теперь — польская. От страха перед новыми веяниями упорные, долгими годами не сдававшиеся просвещенцы начинают бормотать псалмы, как бабуси бормочут заговоры против дурного глаза. Но когда родственники уходят, старцы забывают то, что им рассказывали про изменившиеся нравы, и принимаются ругать руководителей воложинской ешивы [120], которые преследуют парней, изучающих русский язык. Для этих закоренелых просвещенцев воложинская ешива еще не закрыта. Их мысль остановилась на допотопных казенных раввинах с заостренными бородками и жесткими воротничками. Перед их глазами еще стоят русские директоры с закрученными усами из вымершей учительской семинарии Вильны. В их мозгу еще путаются выкресты, говорящие по-немецки. Но услышав, что умер великий воитель, ведший непримиримую борьбу против реформированного хедера, ширвинтский меламед реб Тевеле Агрес, просвещенцы сползают со своих кроватей. С огромным трудом они натягивают на свои тощие тела длинные широкие пальто, укутывают головы коричневыми башлыками и, опираясь на палки, отправляются на похороны.
Тощие лавочники стояли в узких как селедки дверях своих лавок. Торговки фруктами сидели на улице с корзинами своего товара, спрятав для обогрева под длинными платьями горшки с углями. Увидев, что со всех концов города евреи идут ко двору Песелеса, они сразу поняли, что евреи идут на похороны, и принялись выспрашивать, кто умер. Тут же по переулкам разнеслась весть, что в Немом миньяне большой праведник вернул Творцу свою святую душу, изучая Гемару. Чуть позже стали рассказывать, что праведник умер от голода. Мужчины и женщины громко возмущались на улицах: «Виноваты виленские раввины!» Уличная толпа, как эхо, вторила ребу Тевеле Агресу, который тоже имел обыкновение кричать, что во всем виноваты виленские раввины. Кто-то сказал в похвалу усопшему, что он расклеивал призывы в Синагогальном дворе, напоминая честным беднякам, как им подобает себя вести. Это еще больше понравилось публике, и торговки втащили корзины с товаром в свои квартиры, а лавочники на час закрыли лавки — все направились к Немому миньяну послушать поминальные речи.
Поминальную проповедь произносил реб Мануш Мац, которому утром пришлось сильно переживать из-за своего племянника. С тех пор как Сендерка пошел учиться в народную школу, еще не случалось, чтобы слепой дядя приставал к нему так, как на этот раз, прося проводить его на поминальную проповедь в молельню, а после этого отвести на кладбище. Хотя реб Мануш привык ходить на похороны и поминальные проповеди, кончину реба Тевеле он воспринял особенно остро. Ведь они изучали Тору в одном бейт-мидраше и оба имели претензии к этому миру. Они отличались лишь тем, что ширвинтский меламед кричал, а слепой проповедник вздыхал. В день похорон, утром, реб Мануш Мац убеждал племянника мягко и умоляюще:
— Ведь реб Тевеле заботился о тебе, как отец. Как же ты можешь не проводить его в последний путь?
Племянник с вызовом отвечал, что этот реб Тевеле Агрес и дядя тоже беспокоились о том, чтобы он не стал учащимся народной школы. Но о том, чтобы повести его к врачу лечить больные глаза позаботился школьный активист Генех Бегнис.
— Если ты сегодня со мной не пойдешь, ты мне больше не племянник. Я уже вижу, что и на мои похороны ты не придешь, — расплакался реб Мануш.