— Вот вам и ответ, — заметил капеллан. — Не должно судить о действиях по их явленным результатам. Все вами сделанное — само по себе благо.
— Жирный же кусок этого блага выпал семье Кануи.
— Да, им не повезло. Но разве, по-вашему, не возможно попросту такое, что онисотворил и вамблаго? Не надо никогда попусту растрачивать никакие страдания. В проявлении милости готовность получать так же важна, как и давать.
— Так, если вы собираетесь начать назидательную проповедь, падре, — сказал замкомполка, — то я отправляюсь спать.
— Мне бы хотелось, чтобы вы чуть побольше рассказали об этом, — попросил майор Гордон.
ЛЮБОВЬ СРЕДИ РУИН
Романтическая повесть о недалеком будущем
© Перевод. В. Мисюченко, 2011
ДЖОАННИ МАКДУГАЛЛУ — Amico Qui Nostri Sedet in Loco Parentis [173]
I
Изменить климат политикам, вопреки их обещаниям на последних выборах, так и не удалось. Государственный метеорологический институт только на то и оказался способен, что устроил снегопад, когда зимою и не пахло, да пару мелких шаровых молний — не больше абрикосов. Погода, как и в старину, менялась день ото дня и от графства к графству, совершенно не соответствуя никаким нормам.
Ночь выдалась роскошная, старомодная, будто вышедшая из-под пера Теннисона.
Из окна гостиной выплывала мелодия струнного квартета и терялась среди плеска и шороха садов. В пруду от закрывшихся лилий над водой веяло раздумчивой свежестью. Ни единый золотой плавничок не сверкнет в порфире водоема, а любой павлин, который, так и кажется, молочно проступает в лунной тени, на самом деле — призрак, поскольку день-другой назад всю павлинью стаю нашли таинственно и жестоко умерщвленной: первый тревожный приступ этого поспешного лета.
Бродящего среди спящих цветов Майлза охватывала грусть. Музыка его мало трогала, и это был его последний вечер в Маунтджое. Больше, видно, никогда уж не бродить ему так свободно по этим дорожкам.
Маунтджой был спланирован и заложен в те годы, о каких он понятия не имел: поколения умелых и терпеливых земледельцев засевали, унавоживали и подстригали, поколения дилетантов подводили воду в каскадах и струях фонтанов, поколения коллекционеров свозили сюда статуи — и все, так казалось, для того, чтобы он порадовался в эту самую ночь под этой громадной луной. Обо всех этих периодах и процессах Майлз понятия не имел, зато чувствовал, как его непостижимо и неудержимо, будто волной, влекло к этому раскинувшемуся вокруг великолепию.
На конюшнях пробило одиннадцать. Музыка смолкла. Майлз повернул обратно, и едва ступил на террасу, как стали закрываться ставни и одна за одной гаснуть большущие люстры. При свете бра, которые по-прежнему горели на обитых поблекшим атласом и оттененных золотом панелях, он присоединился к остальным пробиравшимся к своим койкам среди островков старинной мебели.
Его комнаты не было среди тех, что важной вереницей тянулись вдоль обращенного к саду главного входа. Те предназначались для убийц. Не было ее и среди комнат этажом выше, куда по большей части помешали свершивших преступления на сексуальной почве. Его обитель находилась в более скромном крыле. Оттуда открывался вид на вещевой склад и угольный бункер. В старину сюда помещали только мастеровых, приезжавших в Маунтджой по своим рабочим делам, да очень бедных родственников. Майлз, однако, был привязан к этой комнате: за все двадцать лет развития ее первой мог он называть своей собственной.
Обитавший сразу по соседству некий мистер Потный задержался в дверях пожелать спокойной ночи. Соседствовали они двадцать месяцев, но только сейчас, когда у Майлза закончился срок, этот ветеран проникся к нему расположением. Он да еще один, кого звали Плаксой, пережитки прошлого века, держались только друг дружки, с тоской толковали о квартирах, какие они взламывали, о драгоценных побрякушках, об укромных барах-кабинетах, где встречались со своими самыми надежными скупщиками краденого, о тяжких деньках заключения в Скрабсе [174]и Муре. [175]От младшего поколения им не было проку: стариков интересовали лишь преступления, кальвинизм и классическая музыка. Но не так давно мистер Потный стал кивать при встречах, бормотать что-то и, наконец (слишком поздно, чтобы подружиться), перебрасываться с Майлзом парой фраз.
— Как тебе струнные нынче вечером, дружок? — спросил он.
— Я не пошел туда, мистер Потный.
— Удовольствие потерял. Конечно, для старика Плаксы все не так, все не хорошо. Меня уж тошнит, когда слышу, как Плакса вечно ноет. Альт, вишь, шероховат, говорит Плакса. Моцарта, вишь, сыграли, как будто это Гайдн. В пиццикато Дебюсси, вишь, чувства нет, говорит Плакса.
— Плакса слишком много знает.
— Плакса знает куда больше, чем некоторые, кого я мог бы назвать, хоть образованные, хоть неучи. В другой раз они Большую фугу сыграют, как последнюю часть, в си-бемоль. Только такого от них и дождешься, даром что Плакса говорит, что ничего из позднего Бетховена не выходит. Посмотрим. По крайности, мы с Плаксой — ты-то не посмотришь. Ты завтра выходишь. Рад?
— Не очень-то.
— Да, я б тоже не больно-то радовался. Забавная штука, но я тут преотлично устроился. Сроду бы такого не подумал. Поначалу-то все это малость слишком шиком отдавало. Ничего похожего на старый Скрабс. Но местечко и в самом деле славное, стоит только к нему привыкнуть. Не возражал бы оттянуть тут пожизненное, если б мне дозволили. Вот беда так беда: нет нынче никакого спокойствия в преступности. Вот были времена! Ты знал, какое дело чего стоит: шесть месяцев, три года, — что бы то ни было, ты знал, на что тянешь. А нынче? Все эти тюремные уполномоченные, да превентивное заключение, да исправительный режим… тебя могут держать, а могут и выпихнуть вон, просто как им в голову взбредет. Неправильно это.
Я тебе скажу, дружок, чем это пахнет, — продолжал мистер Потный. — Нет нынче того понимания преступности, какое было прежде. Помню, я еще сопливым карманником был, когда в первый раз меня замели, и предстал я перед мировым, а тот прямо мне вывалил: «Мальчик мой, ты ступаешь на такой жизненный путь, который может привести тебя только к несчастью и вырождению на этом свете и вечному проклятию — на том». Вот это разговор! В нем и смысл понятный, и личный интерес пробивается. А вот когда последний раз взяли, то, перед тем как сюда послать, назвали меня антисоциальным феноменом, сказали, что я трудновоспитуемый. Разве говорят такое человеку, который дела делал, когда они еще в коротеньких штанишках бегали, а?
— Мне говорили что-то в том же духе.
— Ну да, а теперь тебя выпихивают, будто у тебя и прав-то никаких нет. Я тебе скажу, многим ребятам не по себе от того, что ты уходишь так вдруг. Кто же следующий — вот что нас занимает.
Я тебе скажу, дружок, где ты промашку дал. От тебя было маловато напастей. Ты вынудил их с легкостью посчитать тебя исцеленным. Мы с Плаксой тут поумнее себя повели. Помнишь птичек этих, каких укокошили? Наша с Плаксой работа. А ведь попотеть пришлось, когда забивали-то их: здоровые, сильные попались, паразитины. Только мы ведь доказательства припрятали, все шито-крыто, а как случится, что заговорят про меня или про Плаксу как про перевоспитанных, мы им все на глаза-то и выложим.
Ладно, покедова, дружок. Завтра у меня утро исправительной передышки, так что, полагаю, ты уйдешь еще до того, как я выползу. Возвращайся поскорее.
— Надеюсь, получится, — сказал Майлз и оказался один в своей собственной комнате.
Немного постоял у окна, в последний раз оглядывая мощенный булыжником двор. Мужчина из него получился статный, поскольку красивыми были его родители, а его всю жизнь заботливо кормили, лечили и развивали физически, к тому же и одевали хорошо. На нем было серое с коричневатым отливом платье из шерстяной саржи, обычный наряд времени (только зарегистрированные гомосексуалисты носили цветное), но эта униформа и сидела по-разному, и по-разному доставалась. Майлз служил наглядным образцом того, как красит сшитое портным на заказ и заботливо вычищенное и отутюженное прислугой платье. Он принадлежал к привилегированному классу.