В Сталинграде и вокруг, как сообщил полковник Трифонов, отловили больше пятидесяти тысяч этих типов. Но к Василию они редко попадали. Тех, которых не истребили на месте поимки, сдавали особым отделам НКВД. А в его станицу присылали только тех, которые нуждались в помощи медиков. Их привозили в госпиталь, а там и без них было тесно, и поскольку большинство хиви поступали не с ранениями, а с сильными побоями и переломами, они жили в лагере Одинокова в отдельной избе. В госпиталь их водили под конвоем. Даже немцев отпускали без охраны, а этих — нет, нельзя. И не потому, что могут сбежать, а потому что местные жители поймают и забьют.
Василий, конечно, читал формуляры поступавших к нему лиц. За три дня до приезда Мирона Семёнова он увидел в таком формуляре знакомую фамилию: Игорь Вяльев. Неужели тот самый? Гарик Вяльев, его однокурсник? Он крикнул дневального, чтобы задержанного Вяльева привели в комендатуру.
— Здравствуйте, гражданин начальник, — глухо сказал Вяльев, когда его ввели и посадили на стул перед столом коменданта. Передвигался он скособочившись. Половина лица была опухшая, неестественного цвета, левый глаз заплыл. Он был одет в красноармейскую телогрейку, в руках держал драную шапку, был небрит, смотрел в пол. Говорил, будто проталкивая слова через покрытые струпьями губы.
Некоторое время Василий молча рассматривал его. Да, это был тот самый Гарик. И его явно трясло, то ли от болезни, то ли со страха. Пробурчал, не поднимая глаз:
— Чего ещё, гражданин начальник? Расстреливать будете?
— Я комендант этого лагеря, старший лейтенант Одиноков, зовут меня Василий Андреевич, — сказал ему Василий. — Вас доставили в лагерь для оказания медицинской помощи. Если не желаете со мной говорить, я прикажу отвести вас обратно в барак.
Пока он произносил эту речь, Вяльев зашевелился в своей телогрейке, повернул голову набок, правым глазом посмотрел на Василия. Протяжно вздохнул:
— Надо же… И впрямь Одиноков. Что это ты седой стал? А я думал, на расстрел привезли, — он закашлялся, без спроса взял со стола стакан воды, выпил. — Точно не будешь меня убивать?
— Нет. С чего бы? Завтра с утра вас отведут в госпиталь.
— О, чёрт. То бьют, то лечат. Фу-у-у… Полегчало. Вася, друг! — он отмякал, отходил от страха, его потянуло на болтовню. — Вася, только не надо официальщины. Когда мне «выкают», я будто под протокол говорю.
— Ну хорошо. Тебя отведут в госпиталь. Судя по формуляру, перелом рёбер и ушибы мягких тканей лица и тела. Подозрение на сотрясение мозга. Всё вылечат.
— И ещё зубы, Вася, пометь себе… — Вяльев сипло подышал. — Вот это встреча! Не ожидал… Ты меня вспомнил! Сам вызвал! И я тебя помню, мы же были друзьями! В институте мы тебя звали Красавчиком. Так, между собой. Ты был такой правильный, — он через силу засмеялся. — Такой комсомолец, — последнее слово в его изложении прозвучало как издёвка, и он тут же поправился: — То есть мы все тебя любили. Ты же знаешь. Да?
— Ты тоже был комсомольцем.
— Ещё бы я не был… Мама говорила: «Не гнушайся общественной работы, Игорёк. Только так можно проявить себя и чего-то достичь в жизни». Понял? Не умом и талантом, а суетой по указке. Хых, мама! Но, — Гарик опять спохватился, — примером лично для меня был ты. Ты здесь комендант, правда? Самый главный?
— Правда… Как же ты к немцам пошёл? С умом и талантом? Просто интересно.
— Это произошло случайно! — выкрикнул Гарик. Поморщился: видимо, разевать рот ему было больно. Снизил громкость: — Выбор у меня был небольшой: или сдохнуть, или служить. Я терпел, сколько мог. Сырые грибы… лягушку сырую ел! К немцам из леса вышел уже осенью, тощий, как швабра. Вы в вашем НКВД думаете, мы все любили Гитлера. Ни хрена, Вася! Обстоятельства заставили, ты пойми.
— Я не НКВД, я армейский. И обстоятельства у меня были такие же, тоже был в окружении. И лягушек ел. Мне хочется понять. Без обид, Гарик. И я, и ты росли рядом. Учились вместе. Война. Оба пошли в армию, Родину защищать. И вот, мы — по разные стороны стола. Понять хочу, как ты мог.
— Хых, Родину защищать! Смешной ты, Одиноков. Я в армию сбежал, скрылся, спрятался. Ты что, не знаешь ни хрена, где живёшь? Вникни в ситуацию. Отца арестовали. Он пропадал на работе сутками, пластался просто ради этой страны. Он даже дома только и говорил про грёбаные кабели. Какие-то образцы проволоки в карманах таскал. Каучук выбивал за границей, самый лучший. А его цап, и будь здоров.
— Точно! — махнул рукой Василий. — Мне же Загребский о тебе говорил. Помнишь Загребского? Преподавал у нас общественные дисциплины. Я когда под Дмитровом был, его назначили политруком в батальон. Говорил, твой отец вредитель. В газетах писали.
— Во-во. Ещё и в газетах ославили. Моего папу!
— Я думаю, следствие разберётся.
— Следствие?! Одиноков! Дитя! Да его сразу расстреляли! — Гарик зажмурился, будто плачет, вытер шапкой лицо. — Знаешь, какой он был человек? Замнаркома! Я им гордился! Мы так хорошо жили. Машина была, квартира хорошая, отдыхали на море. Это не просто так, а за хорошую работу давали. И вдруг — бац! — и всё. По итогам первого квартала благодарность, а по итогам второго квартала — расстрел. Мне его сотрудник из наркомата сказал: «Прячься, Гарик, а то и тебя возьмут». Я и дёрнул в армию. А куда мама спряталась, не знаю. У тебя в лагере, кстати, предусмотрен абэнтэсэн, то есть ужин?
— За что тебя должны были взять? — тупо спросил Василий.
Гарик вытаращил здоровый глаз:
— Ты вправду такой наивный? Хых! Да нет, конечно же, ты всё понимаешь!
— Не понимаю, — сказал Одиноков и крикнул «Чижиков!», а когда молодой дневальный заскочил в дверь, велел: — Серёжа, у тебя там котелок, я видел, на печке стоит. Спроворь нам чего-нибудь, — он покрутил пальцами, — картошечки там… и мяса…
— На двоих? — уточнил дневальный, косясь на Вяльева.
Василий кивнул:
— В разную посуду.
— Ага. Понял, — и Чижиков скрылся.
— Не боишься, что тебя за смычку с врагом — того? — поинтересовался Вяльев.
— За братание с врагом я уже искупил, — вздохнул Одиноков. — Ты мне объясни…
— Хэ, хэ, — перхал Вяльев. — Тебя тоже притянули! А прикидываешься наивным! «Искупил»! Ты к ним со всем своим комсомольством, а они тебя — цап. Да?
— Кто «они»?
— Комиссары. Пролетарские диктаторы. Сатрапы.
Василий нахмурился:
— Ну, Гарик, словарный запас ты капитально поменял.
Вяльев опять испугался:
— Ой, Вася, случайно вырвалось. Привычка, там же по-другому нельзя было. Там политнакачки устраивали круче наших. Каждый хиви друг за другом следил.
— А в институте на годовщину Октября какую речь произнёс! Помнишь? — продолжал удивляться Одиноков. — Как тебе аплодировали!
— Вася, ты не будешь записывать, что я сказал сейчас?
— Я не следователь, Гарик, и ничего не записываю. Ты почему такой дёрганый?
— Будешь тут… Дёрганым. Брякнешь чего, не подумав, твои слова — раз! — и в протокол, потом не отмажешься. Фу-у-у. Как хорошо, что я тебя встретил. Хоть поговорить без этого напряга… А ту речь я помню. Славная была речь. Но и время было совсем другое.
— И слова ты говорил другие. И вроде от души…
— Ту речь мне папин референт написал, — сообщил Гарик. — Классный был дядька. Весёлый. Минц по фамилии. Немец. Он меня и предупредил, когда папу… отца моего арестовали. Только ты не говори никому. Хотя этого Минца и так наверняка шлёпнули. Нам там… ну, с той стороны, рассказывали, как комиссары истребляют советских немцев.
— А ты поверил. У нас в батальоне служил сержант немец. В бригаде, я слышал, был капитан. И в газетах писали, награждены орденами, мол… Лётчик там был какой-то, герой. А один наш немец, представь, в безвыходном положении вышел к фашистам, крича по-немецки, что он свой, и подорвал гранатой целую толпу, и сам погиб.
— Вася, это ты веришь незнамо чему. На самом деле устроили провокацию. В Поволжскую немецкую республику — она была вот здесь, за Волгой — скинули фальшивый десант, одетый в форму Вермахта. Фольксдойчи обрадовались, приняли как родных. И тогда их всех выслали в Казахстан, на верную смерть. А кто служил в армии, поувольняли, и туда же.