– Ну, то немногое, что у них есть, покровом обозначить никак нельзя.
– И люди, насколько я знаю, спариваются независимо от того, есть у самки течка или– нет «хуууу»?
– Спариваются «хууууу»?
– Совершают половой акт, копулируют, занимаются любовью… трахаются, когда особь женского пола не находится в возбуждении, характерном для периода овуляции.
– «Клак-клак-клак!» Совершенно верно! Более того, большинство знакомых мне самцов человека из кожи вон лезут, чтобы ни в коем случае не трахнуть самку в момент овуляции. В конце концов, делать детеныша всякий раз, когда трахаешься, – полный идиотизм, не так ли «хуууу»?
– Понимаю, понимаю, конечно, совершенно ни к чему. – Буснер опустил лапы. Он был потрясен ответами Саймона, устройством его мании; все его жесты абсолютно осмысленны и укладываются в единую, хотя и безумную, картину. В самом деле, если вы разумное животное с половым поведением, оторванным от всяких требований биологической необходимости, животное без шерстяного покрова, то, разумеется, вам придется завести себе какую-то одежду для нижней части тела, иначе как вы… будете прикрывать свои набухшие седалищные мозоли…
– «Хуууууу Грааааа!» – Теперь уже Саймон встал на заднем сиденье на задние же лапы и подставил под морду терапевта собственную, сморщенную и непонимающую, – дело в том, что Буснер невольно выказал свою мысль вжест.
– «Хууууу» я показывал, что созначен с вами – для самки человека естественно носить одежду на нижней части тела, дабы не показывать всем на свете свою набухшую седалищную мозоль…
Буснер снова бросил показывать и занялся липкой лужей у себя на пузе. Саймон пристально смотрел на него. Вот что больше всего раздражает меня в этих животных – они могут общаться с тобой на самом высоком уровне, пусть знаками, и глубина их сознания потрясающе велика, но посреди фразы, когда ты только-только начинаешь что-то понимать, они вдруг бросают жесты и начинают чесаться, как самый последний шелудивый пес. Как Сарин ретривер Грейси, чья негнущаяся лапа все время судорожно скребла брюхо.
Набухшие седалищные мозоли – вот, значит, что это такое, конечно, как я раньше не догадался. Они похожи на чудовищно увеличенные в размерах половые губы. Да нет, это и есть чудовищно увеличенные в размерах половые губы. Саймон поразмышлял, вспомнил, как ласкал Сарино тело, безволосое, стройное тело, как исследовал ее сокровенные изгибы. Вспомнил, как переворачивал ее, как ее точеные ножки, стройные, ножки школьницы, расходились в стороны и являли его взору крошечную челку волос и многослойную розовую бездну. У шимпанзе – у той, что смела утверждать, будто она и есть Сара, той, что навещала его в больнице, той, что жестикулировала с ним по видеофону, – было какое-то гигантское вздутие в паху. Что же это могло быть, если не промежность, раздутая, доведенная воображением, так показать, до логического конца? Так что же сие означает? Обезьяний мир – просто чудовищная фантасмагория, ночной кошмар, сотканный из ниточек его безумия? Его апокалиптические картины, сложные отношения с телом Сары, жуткая потеря чувствительности, наступившая после того, как у него отобрали детей, – все это, кажется, прямо связно с его нынешним самочувствием, все это вписано в его уродливое настоящее. Настоящее одновременно обыденное и неизъяснимое, с его текущим фоном в виде Хаммерсмитской развязки, с его текущими декорациями в виде салона «вольво», рекламного щита какой-то газировки, недоеденной куриной ноги, валяющейся на тротуаре, и, конечно, куска дерьма в качестве иронически-эсхатологического контрапункта.
Саймон вздрогнул, сполз по сиденью, забился в угол, показал Буснеру, что пока не хочет больше жестикулировать. Он закрыл руками свои большие уши, уткнулся мордой в задние лапы и стал ждать, что будет и когда же все изменится.
Прыгун все так же вел «вольво», его вожак, на время забыв о Дайксе, уселся в кресле, вытащил из портфеля последний номер «Британского журнала эфемерного» и погрузился в чтение. Ни уханье шимпанзе, ни рев моторов соседних машин не могли отвлечь его, ибо, разумеется, он читал собственную свежеопубликованную статью.
Саймон вышел из транса, когда «вольво» свернул с эстакады Марилебон и пополз вверх по Глостер-плейс в сторону Риджентс-Парка. Этот район Лондона Саймон знал куда лучше, и ему стало любопытно посмотреть, насколько ошимпанзечивание мира изменило здешние места. Ответ был – не слишком-то. Лондон, подумал Саймон, даже в лучших своих проявлениях представляет собой чудовищный тошнотворный коктейль из радикально несовместимых друг с другом зданий. Тут что-то старое, там что-то новое, везде заимствованные архитектурные стили, везде синее зеркальное стекло, лишь умножающее окрестное уродство.
У мечети в Риджентс-Парке Саймон увидел шимпанзе-мусульман, это его позабавило. Самцы в тюбетейках, теребят лапами длиннющие четки, а самки и хотели бы, да не могут не нарушать законы веры, так как чадры на них с вырезами.
На ветвях деревьев, составлявших участок зелени между каналом [103]и дорогой, висели шимпанзе-бродяги. Поначалу Саймон их даже не заметил – так хорошо их скрывала листва, но то тут, то там с ветки свешивалась лапа и швыряла наземь банку из-под пива, и тогда художник смог разглядеть этих искусников загадить все, что ни попадется под лапу, и еще раз криво улыбнулся.
Тут «вольво» свернул на Хэмпстед-Хай-стрит, и мимо поплыли магазины, винные бары и кафе, которые Саймон знал, в которых пил и снимал девчонок, а после напивался еще сильнее. Здешние шимпанзе одевались получше тех, что в центре. Большинство самок держали в лапах бумажные сумки с логотипами дорогих бутиков, а кроме того, щеголяли необычными для экс-художника вещами, которые, как он теперь понимал, являлись не чем иным, как намозольниками. По улице плыли целые воздушные шары из атласа и шелка, несколько ладоней в диаметре, искусно сложенные в складки и украшенные рюшами, чтобы выглядеть еще обширнее и подчеркивать набухлость – или намек на таковую – кожи в промежности и вокруг анального отверстия, которую скрывали от любопытных глаз. Саймон зашелся беззвучным горьким смехом. Соответствие между реальной набухшей мозолью и складками намозольников было таким четким, таким точным и таким глупым, таким до невозможности нелепым.
Прыгун еще раз повернул на светофоре, теперь на Хит-стрит, а затем покатил по совершенно пустой улице Чёрч-Роу. Саймон наконец-то оживился и возобновил жестикуляцию со своим волосатым герменевтом.
– «Хуууу» а куда мы, собственно, едем, доктор Буснер?
Буснер поднял лапу:
– Ко мне домой, как я и показывал.
– А где вы живете «хуууу»?
– На Редин гтон-Роуд, вы бывали там «хуууу»?
– «Хуууу» конечно бывал, с родителями, еще детенышем, у них там жили друзья…
– «Гррруууннн» значит, вы будете чувствовать себяпочти как дома, не так ли «хуууу»? – отзначил Буснер и снова погрузился в чтение, даже не оглянувшись на художника.
Прыгун остановил «вольво» у тротуара, пассажиры выбрались наружу.
– Сегодня ты мне больше не понадобишься, – махнул ассистенту именитый психиатр, – но будь добр быть здесь завтра с раннего утра. Я собираюсь вывезти мистера Дайкса погулять.
На прощание Буснер постучал пальцами по крыше машины, и Прыгун укатил. Повернув за угол, пятый самец издал истерический вопль, свидетельствовавший о крайнем раздражении. Затем нажал на газ, за пять секунд перешел на пятую же передачу и пулей полетел обратно, в центр Лондона.
Групповой дом Буснеров в этот душный вечер был совершенно пуст. С одной стороны, неслучайно – вожак предварительно ухнул своим и наказал им вести себя тише воды ниже травы, с другой – так вышло само собой: летние распродажи, работа, гуляния, спаривание и еще два десятка других причин удерживали проживающую здесь орду от возвращения домой.
Буснер открыл входную дверь и вчетверенькал внутрь, Саймон последовал за его узкой задницей. После стерильности, беззначия и кошмара больницы атмосфера в доме показалась художнику такой семейной, такой уютной, такой домашней, что он едва не разрыдался от счастья.