Да, экстази. Вот тогда-то они и направятся домой, в Ренессанс, взойдут на золоченый помост ее постели и будут долго играть на струнах своих мандолиновых тел, пока, спустя много, слишком много времени, не кончат. Спустя много, слишком много времени не заснут.
Не хочу сегодня быть под кайфом, подумал Саймон, сворачивая на Тайт-стрит. Вовсе это мне нынче не по настроению, к тому же завтра нужно очень много сделать, гора работы, и никак не отвертишься. Представив себе картину грядущей ночи с ее водоворотом разного рода наркотических веществ, Саймон попробовал оценить состояние своего тела, его положение по отношению к сознанию и метаболизму, метаболизму и химии, химии и биологии, биологии и анатомии, анатомии и защитной одежде. Пошевелил пальцами ног, заточенными в кандалы потных носков, оценил их износ под воздействием грибка, сосчитал степени свободы. Руки, точнее, запястья и ладони, оцепенели. Саймон подумал, уж не невралгия ли у него, потом спросил себя, не в том ли дело, что почти каждый день он выпивает по полбутылки виски. Решил, что нет и что алкоголизм ему не грозит.
В желудке меж тем происходило что-то непонятное, словно выпитое чилийское все еще бродило, так что каждый шаг отмечался не только прицельными плевками по асфальту – его научили плеваться еще в школе, и делал он это преотменно (брезгливый старший брат пребывал в глубоком расстройстве чувств всякий раз, когда Саймон демонстрировал при нем свое искусство), направляя слюну, а в данный момент прилежно и ритмично отхаркиваемую мокроту, сквозь свернутый в трубочку язык точно между двумя передними зубами, – но и регулярными пуками, вырывавшимися на свободу, несмотря на плотно сжатые ягодицы. Саймон подумал, что похож на двумерного персонажа или, скорее, двумерное транспортное средство – пердолет или пердоход – из какого-нибудь мультика.
Задница изрядно донимала Саймона в последнее время, казалось, она с трудом, но учится говорить, [16]намереваясь сообщить хозяину, что дни его сочтены.
Он вспомнил, как в молодые годы медленно и постепенно узнавал, что за люди его новые любовницы. Как настоящие интимные отношения определялись взаимными сексуальными уступками, например молчаливым согласием не замечать и не реагировать на раздающиеся из влагалища неприличные звуки или на преждевременную эякуляцию. И как сфера интимного затем расширялась, захватывала все большие пространства, требуя от каждого из любовников согласия включать в нее экскременты, мочу и прочие выделения партнера. Все это доводилось до логического конца в момент родов, когда набухшее влагалище растягивалось до предела и, едва не лопнув, изливало на клеенчатую подкладку несколько литров какой-то непонятной жидкости, этакого водянистого китайского супа. А затем исторгало плаценту, странный орган, одновременно принадлежащий и не принадлежащий ей, наверное, даже частично принадлежащий ему. Нет, они решили не делать из нее рагу с луком и чесноком – а у них было целых три возможности, – так что потенциальный деликатес отправили на кремацию, унесли прочь в картонной кювете.
Но теперь он уже не мог вынести такой интимности, не желал так близко сходиться с другими. Они с Сарой спали в одной кровати уже девять месяцев, но он совершенно не желал одновременно с ней мыться в ванной или одновременно пользоваться туалетом. Больше того, когда Сара была дома, ему было неприятно ходить по нужде даже одному. Он был бы не прочь всякий раз отправляться гадить в другой город. Задница регулярно посылала ему официальные ноты, в которых напоминала, что он смертен, – но не только, она еще и протекала. Раньше между позывами проходило длительное время, теперь же, казалось Саймону, кишечник перешел на круглосуточную работу семь дней в неделю, каждые несколько минут посылая ему срочные пердограммы, а также и факсы, отпечатывая их кишечной лимфой на трусах – это было ужасно, так плохо они потом отстирывались. Думая обо всем об этом, Саймон на миг остановился и расслабил на брюках ремень, чтобы дать своему мучителю возможность передохнуть – нет, тут надо говорить «пердохнуть».
Саймон частенько размышлял об отношениях с собственным телом, этим дурацким двойником, и каждый раз приходил к выводу, что между ними произошло нечто непоправимое, а сам он и не заметил. Удивительно, как это он только недавно начал осознавать свою телесность. Ему казалось, он помнит – и помнит именно телом – непринужденные, бесконечные дни детства: как вечерами играл на улице, как родители звали его домой, как их голоса, будто крики обезьян в джунглях, доносились до него сквозь пригородные сумерки; и эти воспоминания словно закатом были окрашены другим ощущением – ощущением непринужденности, телесной свободы, не скованной еще необходимостью думать о будущем, которая теперь этаким термостатом жестко дозировала всякое наслаждение, всякое расслабление, всякую естественность.
Саймон свернул на Кингс-Роуд и, проходя мимо казарм герцога Йоркского, где стояла некогда передвижная, а ныне совершенно неподвижная артиллерия, задумался, а может ли он точно указать момент, когда его идиллическим отношениям с телом пришел конец. Ибо теперь он осознавал свою телесность лишь одним способом – как положенный ему предел, как путы, как источник сопротивления его воле; в теле словно бы нарушились все связи, жилы отклеились от скелета, клетки забыли, где они и кто их соседи. Как такое вообще могло случиться? Он снова подумал о кислоте, о том, что приключалось с его сознанием, когда он принимал психоделические препараты, – он очень ярко все это помнил, все три минуты, пока шел от галереи до казарм, эти галлюцинации четко стояли у него перед глазами. Он вспомнил и о выходах в астрал, которые удавались ему й другим любителям кислоты под ее воздействием. Может быть, во время одного такого опыта он покинул свое тело, а вернувшись, не сумел правильно войти, не сумел скользнуть в него, как рука в перчатку, и с тех пор его физическая и психическая сущности пребывали в едва заметном диссонансе, дисгармонии между собой, не совпадали друг с другом, разъезжались, как разноцветные слои краски на плохо отпечатанной журнальной фотографии. По крайней мере, именно так Саймон себя чувствовал.
Все дело в этом телесно-психическом диссонансе, а еще в том, что у него отняли детей, и уж тут Саймон почти совсем перестал понимать, где он сам, а где его тело. Брак с Джин рухнул как карточный домик, как взорванный саперами небоскреб, когда детям было соответственно пять, семь и десять лет, но его физическая связь с ними не пострадала – ментальные провода по прежнему соединяли их сопливые носы и закаканные попы с его нервной системой. Если кто-то из них падал и получал ссадину или умудрялся порезаться, их боль передавалась ему, стократ усиленная – Саймону казалось, будто ему в брюхо вогнали скальпель. Если у них поднималась температура и они бредили – «папа, папа, я Исландия, я Исландия», – он бредил вместе с ними, лазал вместе с ними по изображенным на обоях детской пейзажам и городам Пиранези, [17]подгибая листья, чтобы детям легче было забираться на цветы.
И поэтому теперь, как бы часто он с ними ни встречался, сколько бы раз ни забирал их из школы, сколько бы раз ни готовил им рыбу с картошкой, как бы часто их ни баловал, ни целовал, ни говорил, что любит их, – словом, что бы ни делал, все равно он не мог заглушить это чудовищное чувство разрыва, чувство, что они выключены из его жизни. Да, он не стал готовить рагу из плаценты, но каким-то немыслимым образом три пуповины все еще торчали у него изо рта, протягивались через весь Лондон, лежали на крышах, рекламных плакатах, обвивались вокруг автомобильных антенн и по сию пору связывали его с их животиками.
Саймон остановился у газетного киоска на углу Слоун-Сквер. Мимо него прошли солнечные, но грустные девочки в пончо с кокетками из кожзаменителя. На миг Саймон вспомнил одну женщину, которую трахнул на Итон-Сквер. Трахнул в мертвой зоне между Джин и Сарой. Между Джин и Сарой, как смешно, безвременье – межджинисарой. В общем, эта женщина привиделась ему сейчас на Слоун-Сквер, на тротуаре почему-то начертился призрачный план ее квартиры.