"Маленькую комнату", где ютилось их беззащитное счастье, уцелевшую только в его стихах и воспоминаниях близких друзей, описала и жена поэта. "Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери — освященная фотография. Владимирская Матерь Божия — это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее, матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты, да еще и место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом, до потолка, книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.
На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, так много значившей в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку — фотографю Паоло Свищова, которая всем так нравится, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно ее присутствие.
Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила $ыла такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили, не запирая, оставляя горящую лампу. Он очень не любил приходить втемную комнату и, уходя, оставлял горящую лампу" [324].
Вспоминается "Мастер и Маргарита": "…громадная комната — четырнадцать метров, — книги, книги и печка. Ах, какая у меня была обстановка!" И такая же обреченная любовь, и пишется роман, предназначенный к сожжению, и та же боязнь темноты, и снящийся если не спрут, то змей, а впереди — тюрьма, да и психиатрическая клиника — Институт Сербского… И хотя Алла Александровна уверяла, что в Данииле не было ничего похожего на Мастера, а она вовсе не Маргарита, ставшая ведьмой, было, было что-то удивительно схожее в их судьбе.
Описания комнаты можно чуть уточнить. Рядом с фоторафией трехлетней Аллы Бружес стояла бронзовая статуэтка бодисагвы. На стенах, кроме упоминавшейся репродукции картины Данте Габриэля Россети "Данте с Беатриче на улице Флоренции" — "Джоконда". Икона находилась над перечисленными Ивашевым — Мусатовым портретами. Диван стоял слева от двери, над ним висела полка с книгами. Стену справа целиком занимали книжные полки. Дверь за ковром в комнату соседей была слева от окон, около левого окна стоял и рабочий столик Аллы Александровны.
Кухней в подвале перестали пользоваться еще во время войны и готовили в комнатах или в передней, где стояли керосинки — берегли тепло. В заброшенном отсыревшем подвале, куда вела узкая деревянная лестница, напоминали о более щедрых временах большая запыленная плита и просторный сундук для куличей: их когда-то пекли на Пасху столько, чтобы хватило до Троицы.
"Мы с Даниилом, — вспоминала Андреева, — топили печку, переделанную из голландки в шведку — это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате — холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.
— Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель!
Я, конечно, сняла:
— А что такое?
— Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!
Конечно, в шинели он меня больше не видел. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым" [325].
Только после возвращения в Москву Андреев стал ощущать, как тяжело дались военные годы. Сжимавшее душу напряжение постепенно отпускало, давая знать хворями — старыми и новыми. Он не мог ни привыкнуть, ни притерпеться к войне — каждодневным крови и смерти, человеческим страданиям, иноматериальными излучениями которых — гаввахом, сказано в "Розе Мира", — питаются демонические силы. Его мучили сами армейские безжалостные будни, когда ни днем, ни ночью не принадлежишь себе. К тому же два фронтовых года он почти ничего не писал.
"Как-то он сказал, — заметила Алла Александровна, — что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненым этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет "Розу Мира" с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне" [326].
3. Судьба Глинского
Зиму и весну 45–го Андреев проходил в солдатской шинели. Служба в Музее связи продолжалась, за нее он получал паек. Жена получала паек в МОСХе. Брать работу домой ему разрешили далеко не сразу, и не всегда это удавалось, а подневольная вседневная занятость изматывала. Подруга Елизаветы Сон, его одноклассницы, которую он в те месяцы навестил, запомнила Андреева таким: "Пришел человек в шинельке, весь худой, вид очень несчастный" [327]. Топорщившееся шинельное сукно, серо — зеленое, под цвет шинели, усталое лицо, впалые щеки, болезненный взгляд.
У тридцатилетней его жены вид был не несчастный, а целеустремлению деятельный, несмотря на худобу и бледность. Даниил, где-то вычитавший, что нежные и бледные анемоны, как и цикламены, в народа называют дряквами, смеясь, стал называл ее дряквой — "моя милая, нежно — весенняя дряква!"
12 мая он писал Митрофанову: "Мое непростительно долгое молчание, правильнее сказать — исчезновение, вызывалось совершенно дико прожитой зимой — болезнями и полосами крайней загруженности, чередовавшимися в каком-то горячечном темпе. Сейчас я продолжаю вставать в шесть, возвращаться домой в десятом часу вечера и тут же валиться в постель. Но открытие музея, в котором я работаю, должно на днях состояться, и тогда все пойдет спокойнее. Но здоровье скверно, и надо предпринимать какие-то меры; впрочем, сам еще не згааю какие" [328].
25 июня 1945–го, после открытия Музея связи, Андреева демобилизовали и признали инвалидом Великой Отечественной войны 2–й группы с пенсией 300 рублей. Диагноз: маниакально — депрессивный психоз атипичной формы.
Теперь он мог снять гимнастерку с мятыми погонами, не остерегаться патрулей, мог сидеть над рукописями когда угодно, передохнуть. Правда, оставалась забота — на что жить. Его сочинения — не для советской печати. Перед глазами пример мудрого Коваленского.