Теперь он вновь принялся за давно опостылевший перевод. Подстрочник рассказа "Бриллианты Борнео" оказался невнятным, с фразами, смысл которых едва брезжил. О темнотах косноязычного текста он написал Рахиму. Дружба кончилась разрывом. Зея Рахим оказался отнюдь не благородным восточным принцем. По крайней мере, Борис Чуков рассказывает о нем такую историю. Приглашенный в дом Бружесов, за чаем "Зея околдовал широкой эрудицией и личным обаянием Александра Петровича, который убедился в правоте зятя: в тюрьму попадают и высокоинтеллигентные, порядочные люди". А на утро после визита Рахима, профессор, собираясь на работу, не обнаружил своей богатой шубы. В милицию Бружесы обращаться не стали. А не пойманный за руку, "Зея повел себя вызывающе и стал терроризировать Аллу Александровну…" [663].
Письмо Рахиму Андреев завершил горько и резко: "Т. к. мы больше не встретимся, по крайней мере, на этом свете, хочу сказать тебе следующее. За все доброе, что ты сделал по отношению ко мне, — спасибо.
Какие мотивы руководили тобою при этом — это, в конце концов, твое дело, и отчитываться тебе придется не передо мной! Дурное, что ты сделал по отношению ко мне, я простил. Что касается Аллы, то ты не можешь не знать, как чудесно она к тебе относилась, пока ты сам своими действиями не погубил эти отношения. И предупреждаю тебя — хоть я не знаю, каковы теперь твои философские (в широком смысле) воззрения: если ты поступишь по отношению к ней или к моей памяти (ты понимаешь, что я имею в виду) недолжным образом — я тебя прокляну в другом мире, и не будет тебе ни счастия, ни покоя — ни здесь, ни там" [664].
В эти дни он прочел "Приключения авантюриста Феликса Круля" Томаса Манна. "Написано просто великолепно. И хотя образ героя довольно-таки антипатичен, но кончаешь книгу с сожалением, тем более, что смерть не дала автору довести свой замысел до конца и роман обрывается почти на полуслове", — делился он с Грузинской, не скрывая своего состояния: "Хотя мне еще только 52, но к своему концу я приближаюсь, кажется, довольно энергичными темпами. Во всяком случае здесь, в Горячем Ключе, было уже 3 случая, когда окружающие и я сам думали, что мои дни и часы сочтены" [665].
Здесь он встретил 52–й день рождения. Алла Александровна в этот день написала этюд — вид на долину Горячего Ключа с того места, где она зарыла машинопись "Розы Мира": "Это был мой последний подарок ему. Я сказала:
— Вот тут зарыта "Роза Мира"" [666].
Андреевы намечали отъезд на начало декабря, но надвинувшееся ненастье не отступало, утренники задевали траву инеем. А главное, ему становилось хуже, нужно было собираться с силами, чтобы доехать до Москвы, дотянуть до больничной палаты.
Дорога оказалась очень тяжелой. "В купе мы оказались втроем — четвертое место пустовало, — описывает их последнее путешествие Алла Александровна. — Наш попутчик был в темно — синей форме. Я решила, что это железнодорожник, а он оказался сотрудником краснодарской прокуратуры. С ним мы ехали до Москвы.
Поразительная помощь со стороны разных людей продолжалась. Я знаю, что, случись беда, можно бежать, в России, во всяком случае, в любой дом. Как я бегала: "Ради Бога, воды! Мужу плохо", "Ради Бога, помогите!". И помогали. На каждой станции, даже если остановка была десять — двенадцать минут, я хватала кислородную подушку и бежала в станционную санчасть. Врывалась, протягивала подушку, кричала: "Скорей! Скорей! Мужу плохо".
А прокурор из Краснодара, который, может, и распорядился, чтобы к нам не сажали четвертого пассажира, оставался в купе и ухаживал за Даниилом. Мы очень о многом с ним говорили. Мы не скрывали, откуда мы: из тюрьмы, из лагеря. Говорили о пересмотрах дел, в которых он участвовал, о следствиях, о реабилитации, обо всем, происходившем за эти годы…" [667]
11. Устье жизни
14 ноября, прямо с вокзала Андреева отвезли в хорошо знакомую ему больницу Института терапии, в 28–ю палату. В ней он пролежал три месяца.
Ежедневные уколы поддерживали, он даже пробовал вставать. Но лекарства одурманивали и вызывали слабость. Жену к нему пускали через день. Встречи в больничной палате, пропахшей лекарствами, среди невольных соглядатаев были недолгими. К тому же говорить и даже дышать ему стало трудно. После первого же свидания он написал ей:
"Дитятко мое, Ты уехала, а у меня разрывается сердце оттого, что я недостаточно нежно простился с тобой, дал уехать тебе грустной, и теперь ты, моя бедняжка, весь вечер будешь скитаться по городу, а под конец ляжешь в темноте на наш диванчик и будешь тосковать обо мне в своем одиночестве. Ангельчик мой, в официальных условиях у меня часто прилипает ’’язык к гортани", и когда я нахожусь с тобой на людях (и особенно — при людях антипатичных), я не могу найти ни нужных слов, ни интонации, ни движений. Мне все хочется закрыть ото всех мое отношение к тебе, как святыню; я все боюсь метать этот бисер перед свиньями и от этого впадаю в противоположную крайность: в сухость, внешнюю холодность. Не верь этому никогда, светик мой. Сейчас мне так тяжело на душе именно от страха перед тем, что ты приняла мое поведение "за чистую монету". Золотко, солнышко мое! Храни тебя Бог день за днем и ночь за ночью!" [668]
И в следующем письме та же горестная нежность: "Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. — и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя — поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее. Кто тебя приласкает, мою радость, кто согреет хоть немножко?" [669]
Он понимал, как ей трудно. Дела с получением комнаты не продвигались. К январю надо представлять картины выставкому. И бегать по магазинам, аптекам, торопиться к больному мужу и не признаваться себе, что положение его почти безнадежно. Они надеялись, что обойдется, хотя придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.
Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, и он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься, а потом и заниматься хотя бы час или два в день. Пока же спасался чтением, перечитывал "Бесов". Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.
Читал он и газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным: "Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться" [670], — написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный 60–летию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы обращается с письмом к организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно "не в плане "художественности", а просто — четко, ясно и "с выражением", как радиодиктор читает репортаж" [671].