Как утопия, эпос Даниила Андреева сосредоточен на будущем, ясно разделенном на три первоначальных этапа.
День завтрашний— кровавый, "день побоищ, день бурь и суда", живущий надеждой, потому что он — "ступень между будущим братством всеобщим / И гордыней держав, разрушающихся навсегда".
Послезавтрашний — напоминает "пустоши после потопа", но в нем воздвигнется "сень / небывалых содружеств Европы, / Всеобъемлющий строй единящихся материков".
В день третийнаступит эпоха Розы Мира, сотворчества "всех на земле сверхнародов".
Но утопия "Розы Мира" религиозна, а потому эсхатологична, и за обозначенными этапами наступления эпохи Розы Мира бесстрашному поэту видится приход антихриста и окончание земной истории…
Личная карточка Д. Л. Андреева из тюремной картотеки
Прошлое так же значительно, как и будущее, не только потому, что в нем складывается карма истории, но и потому, что историческое прошлое в мистическом смысле во всей полноте входит в будущее.
Трактат поначалу писался медленно и предполагался введением в поэтические главы, которые к сентябрю 1952 года начали складываться в поэтический ансамбль "Русские боги". Главной демонической силой русской истории и персонажем книги представлялось чудовище, названное странным скрежещущим словом — уицраор. Уицраор — мистически персонифицированная государственная власть, демоническая по своей природе. Постижению таинственной жизни уицраора, проявляющейся в истории, и посвящен "скрытый труд метаисторика".
Видимо, все же зимой 52–го, а не 51–го, как обозначено в одной из машинописей, написана поэма "Гибель Грозного" [451], где изображено одно из решающих метаисторических событий русской истории. В работе над поэмой все отчетливее и живописнее видится поэту демоническая династия русских уицраоров — Жругров. Следующая поэма — "Симфония о русской смуте" "Рух" — продолжение метаисторического эпоса. Ее он начал писать в сентябре, следом за "Ги белью Грозного". Тогда же наметил предварительный состав книги "Русские боги".
8. Сокамерники
На свободе на простодушное пожелание написать о годах тюрьмы, Андреев ответил: "Об этом другие напишут". Но и другие узники пятидесятых о Владимирской тюрьме написали немного. И дело не столько в подписке "не разглашать условий тюремного режима" — мучительно вспоминать тюремные годы и почти невозможно объяснять не испытавшим на себе, чем тяжка острожная неволя. Передающие тюремный ужас воспоминания написаны уже послесталинскими узниками, диссидентами.
Девяностодвухлетний Шульгин, надиктовавший в 1970 году обрывочные воспоминания о владимирском заключении, названные "Пятна", о многом, видимо, помня подписку "не разглашать", поведать и не пытался. "Сокамерники там бывали разные, — рассказывал он, — одни были непроходимые мерзавцы. Так что если говорить совершенно чистую правду, то они были хуже, чем тюремщики. По крайней мере, мы от них больше страдали" [452].
Одного такого уголовника — убийцу по фамилии Базаров описал Раков, назвав, в отличие от тургеневского, "настоящим нигилистом". Этот Базаров, озлясь, становился зверем. А ненавидел он "всех, кого знал и кого не знал". Ненавидел истерично, и ему нравилось убивать. Зверство в нем пробудила война. Он с удовольствием рассказывал, как подростком добивал раненых немцев, на машинах застрявших в зимнем снегу рядом с их деревней: "Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом — раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было… Бежать-то не могут…" [453]
В. В. Шульгин. Фотография из следственного дела. 1945
Политические страдали от уголовников. Так было везде — на пересылках, в лагерях, в тюрьмах. Но и с ними надо было уживаться. О том, как политические жили с уголовниками в "академической" камере, явно идиллически рассказала жена поэта: "Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Ларину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто. А вскоре стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:
— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.
Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные" [454].
Андреев сближался с теми, в ком находил хотя бы нечто общее. Легко встретить не то чтобы разделяющих его миропонимание, а даже сочувствующих ему, он не надеялся. Шульгин, интересовавший его как исторический деятель и как литератор, оказался человеком религиозным, для которого "загробная жизнь — реальность", с мистическими настроениями. Василий Витальевич даже отчасти разделял его индуистские увлечения, не только веря в опыты йогов, но и в "карму", находя в самом звучании неслучайную близость с русским словом "кара". Но и с Шульгиным, вызывавшим симпатию честностью и ясностью ума, настоящей духовной близости не сложилось. А Парин и Раков, широко образованные, глубокие и тонкие люди, совсем не сочувствовали религиозности Андреева, казавшейся им маниакально — болезненной. Но не могли не оценить и не полюбить Андреева. "От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни как к повседневному творческому горению, — писал Парин, радуясь первой посмертной публикации стихотворений сокамерника. — Он всегда читал нам — нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 "з/к") — то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное неповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное" [455].
Гаральд Нитц, вспоминая Андреева и Ракова тех времен, когда сочинялся "Новейший Плутарх", рассказывал: они написали "что-то очень занимательное и, видимо, смешное… Все смеялись. Мне повезло быть с ними… Интереснейшие люди! Оба так скрасили мое пребывание там…" [456]Нитц и сам сочинительствовал, писал стихи. Видимо, это он перевел тогда несколько стихотворений Даниила Андреева на немецкий. В июне 52–го, когда Раков получил фотографию дочери и радостно показывал ее сокамерникам, Нитц написал стихотворение "Маленькой дочери друга". В нем он писал о семерых узниках, чья жизнь течет заунывно, как песок в часах, давно забывших женскую ласку и обрадованных вместе с другом этим девичьим письмом и фотографией…