В тот же день они пошли по магазинам в поисках черных котелков. Цилиндров было много, разных моделей и диаметров, но Чудниса смущала их глубина.
— Мелковато, — повторял он, — мелковато.
Наконец они купили два, на блошином рынке — старинных, потертых, но глубоких. Рука Чудниса полностью утопала в них.
Чуднис развил чудовищную деятельность — он бегал по городу, ловил евреев за локоть и рассказывал, какой Вениамин Григорьевич юморист.
— Он смешил всю страну, от Черного до Баренцева моря, — вещал он. —
На его концертах люди выпадали от смеха из кресел, — сообщал он.
— Он смешил тирана!! — шепотом произносил он.
— Евреи, — кричал он, — юмор загадочен и непереводим! Что смешно там, может быть не смешным здесь! Юмор зависит от места, времени и пространства. Смейтесь, если это даже не покажется вам таким смешным! Чтоб не обидеть великого юмориста, сатирика, гостя. Если вы знаете Шолом — Алейхема — так это смешнее.
— Мы не знаем Шолом — Алейхема, — отвечали евреи.
— Если вы знаете Марка Твена, так он Бену в подметки не годится!
— Мы не знаем Твена! Мы не знаем ни того, ни другого.
— Простите, кого вы знаете?
— Мы знаем еврейский анекдот: Идут два еврея, один говорит…
— Извините, я вас перебью, — сказал Чуднис, — у Бена смешнее…
Чуднис бегал из одного конца города в другой, по мостам, набережным, спускался и поднимался, обедал в кошерном ресторане и ужинал в кошерной пивной. Через несколько дней, в старом городе, его взял за локоть мсье Берельсон.
— Вы знаете, что от него ржала вся страна? — спросил Берельсон, — от Черного до Баренцева морей?
— Что вы говорите? — удивился Чуднис.
— Вы знаете Шолом — Алейхема? — ответил Берельсон, — так это — смешнее. Это смешнее даже Марка Твена, хотя я обоих не читал. Но это куда смешнее даже анекдота: идут два еврея… Юмор, говорят, непереводим, и если вам даже не покажется смешным, — смейтесь!..
…Как только Вениамин Григорьевич вышел на сцену — в зале раздался легкий смешок.
— Добрый вечер, — сказал он.
В темном зале кто‑то заржал.
— Восемь лет я живу в этом городе — и вот впервые встреча с вами.
Несколько голосов в разных концах разразились звучным смехом.
— Это действительно смешно, — улыбнулся Вениамин Григорьевич. — Я вам должен сказать: эмиграция — штука нелегкая…
Смех раздавался уже отовсюду.
— …особенно для писателя…
В зале начался гогот.
— …но когда столько евреев — как‑то легче…
Публика уже ржала.
— И я заранее благодарю вас за сердечную помощь и поддержку…
Группа в центре вываливалась от хохота из кресел.
— …евреи никогда не бросают друг друга…
Зал раскачивался от хохота. Хватались за животы. Дама средних лет визжала.
Затем он начал читать рассказы. Он выбрал два печальных рассказа.
У Вениамина Григорьевича было мало грустных рассказов, но сегодня почему‑то он выбрал именно их.
Он читал о своем блокадном детстве, о крысах, с которыми он оставался, когда уходила мама, о том куске хлеба, который они делили…
Зал стонал от хохота. Многие икали. Вениамин Григорьевич не понимал, в чем дело. Он начал второй рассказ:
— Утром папе зачитали приговор — 15 лет строгого режима, — начал он.
Зал бурлил. Смех и повизгивание мешали ему читать.
— …Папу везли в тюрьму, И я смотрел вслед той черной машине… — Он остановился. — Послушайте, чего вы смеетесь, папу увозила машина, «воронок», вы понимаете?
— Понимаем, — сквозь гогот доносилось из зала, — смешите дальше.
Он смотрел на ревущий зал и вдруг ему стало легко и ясно, как утром в горах. Он отложил листки и остановил рукой зал. Тот замолк в ожидании нового взрыва.
— Друзья мои, — произнес Вениамин Григорьевич, — 20 лет я пишу и 20 лет я мечтаю бросить писать…
Вновь раздался дружный взрыв хохота.
— …но сегодня я решил бросить1 Сейчас я окончательно решил бросить.
Раскаты смеха не давали ему продолжать.
— Спасибо за внимание, — сказал он.
Все повскакали. Кричали «браво». Аплодировали.
Он сошел со сцены. Его обнимали, жали руки, подмигивали.
Он жадно пил воду. На душе было светло, как когда‑то в поле между Дзинтари и Авоты, когда по небу плыли облака детства.
К нему бежал Чуднис.
— Цилиндры полны, — он сиял, — это победа! Вы можете подождать?
Неудобно считать, пока народ…
Стали тушить свет, выносить стулья. Чуднис был рядом с полными до краев цилиндрами.
— Начинаем, начинаем!
Он стал опорожнять их. Появлялись визитные карточки, приглашения на вернисажи, «бонны» на скидку в магазин ковров, билет в музей, — видимо, от Косты, грязные салфетки и несколько пустых чеков — просьба о помощи в строительстве народного банка.
Чуднис был пунцовый. Из его рта выходили нехорошие слова.
Вениамину Григорьевичу было почему‑то абсолютно начхать.
Ему было весело, радостно и легко, как в поле, между Дзинтари и Авоты. По небу плыли облака детства.
— Чему вы радуетесь? — сказал Чуднис, — это катастрофа, а не коллект. Я плохой еврей, Бен. Я забыл, что в субботу евреям нельзя прикасаться к деньгам. Я не знал. Вы знали?
— Если не прикасаешься к ним всю неделю, — спросил Вениамин Григорьевич, — почему надо прикасаться в субботу?
— Оденьте цилиндр, — попросил Чуднис. И нацепил свой.
Они сидели в цилиндрах, два клоуна в пустом зале.
— Мы идиоты, Бен, — произнес Чуднис, — кто ж просит денег там, куда пришел?! Деньги ищут там, откуда ушел. Жизнь прекрасна, Бен. Мы летим в Испанию. Тем более, там министр финансов — еврей, досточтимый Дон Муриньо. И я ему уже звонил.
— И что он вам сказал?
— «Ву зет бъен ше дон Мурильо». Мы должны торопиться, пока его не изгнали. В Испании начали появляться евреи, их туда приглашают. Вам не кажется. что за приглашением евреев часто начинается их изгнание? Улыбайтесь, Бен. Улыбайтесь жизни. Жизнь улыбается только в ответ! Мы идем за билетами на Мадрид. Завтра. В 14.00, в «Дориане». Ели я не приду — значит, умер.
…Назавтра он не пришел.
Впервые Вениамин Григорьевич плакал. Три дня он пил «Херес».
— Теперь ты бросишь писать, — сказала мама.
— Да, да, — протянул он, — конечно… Но сначала я напишу рассказ о Чуднисе.
— Кто тебе принесет за него деньги? — вздохнула она…
Исход Шапольского
Зима была жаркой, за несколько месяцев не выпало ни одной капли, и сто тысяч евреев пришло к Стене Плача молить о дожде.
— И он хлынет! — бросил Гур.
— Ты веришь в чудеса? — спросил Шапольский. — Я на этой земле верю в чудеса.
— Я верю в метеорологию, — сказал Гур, — чудеса здесь ни при чем. Ты не знаешь пейсатых. У них связь с бюро прогнозов. Им оттуда звонят. «Собираются тучи, — предупреждают их, — завтра будет дождь. Поспешите к Стене!» И те спешат. Вот и все чудо.
— Ты циник, Гур, — сказал Шапольский.
— Лучше быть циником, чем идиотом. Единственное чудо в Израиле — пустыня. Там меня ничто не раздражает, мир там достоин, и мысли мои приходят в порядок. Давай махнем в Негев, Шапольский.
— Сначала дерево…
В этот приезд Шапольский решил посадить в Израиле дерево. Он летал туда раз в год, и всегда у него возникали странные желания.
Как‑то он решил преподнести Израилю именные часы, подарок Троцкого деду, и выбрал для этой цели Шамира. Он созвонился с канцелярией премьера, и ему назначили рандеву, но за несколько часов до встречи Шапольский узнал, что Шамир когда‑то был террористом, — и на рандеву не явился.
— Шамир очень расстроился, что ты не пришел, — говорил Гур, — и из‑за этого потерпел поражение на выборах!
— Заткнись, — просил Шапольский, — поэт террористам часы не дарит.
— А кто был твой дед?..
Дня три Шапольский не разговаривал с Гуром.
В следующий приезд премьером был Рабин. Было назначено рандеву. Шапольский чистил крышку часов специальным порошком. Историческая надпись «Пламенному революционеру Абраму Шапольскому — Лев Троцкий» блистала на иерусалимском солнце. И в этот момент премьер пожал палестинскую ладонь. Ни о каком рандеву не могло быть и речи.