Гур с ужасом смотрел на него.
— Ты опоздал на самолет, Шапольский!
— Какой самолет? — не понимал тот.
— В свою Европу.
— Какую Европу? Что это? — Шапольский сорвал галстук и отшвырнул его. — Я хочу дерево! На своей земле! Сосну! Я посажу ее! Я ее выращу. Я хочу увидеть ее большой!
— Кретин, — сказал Гур, — сосна растет долго.
— Я не тороплюсь.
— Сосна растет сто лет, — сказал Гур.
— А еврей живет до ста двадцати, — ответил Шапольский.
Людовика и Василий
В первые годы эмиграции среди разных интересных работ, как, например, мойщик общественных туалетов, была у меня одна — я работал переводчиком в эпистолярном жанре: переводил письма одной перезрелой девицы с длинным королевским именем Людовика.
Девица эта, имевшая огромный зад, коня и шале в Альпах, в поисках вечной любви побывала как‑то в России, и в городе Брянске, в сарае, безумно влюбилась в местную знаменитость — штангиста Василия. Любовь, видимо, была горячей, поскольку Василий слал письма бочками и бедная Людовика, сгорая от нетерпения и страсти, и ни хрена не понимая по — русски, несла их ко мне на перевод.
Она бормотала что‑то о таинственной русской душе и платила мне 30 франков за страницу. И чем больше писал Василий, тем тяжелее становилось в моём рваном кармане.
Иногда, когда страсть снедала её, она просила меня перевести ей письмо, не отходя от кассы, и платила за скорость.
Письма Василия были длинные и тяжелые. Чувствовалось, что до написания он поднимал штангу. Писал он о своей любви высокопарно и патетически, выписывая фразы из разных плохих поэтов, что‑то вроде «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне».
Когда он писал своими словами, появлялся почему‑то восточный колорит: «Глаза твои, Людовика, словно чинара над арыком, уши твои, Людовика, будто урюк в цвету, нос твой, Людовика…» и так далее…
Он касался всех частей тела, и когда я переводил это Людовике, она вся краснела, наливалась и напоминала средний фурункул, готовый к прорыву.
«— Кожа твоя, Людовика — глаже шёлка багдадского, губы — лукум — рахат в Душанбе, — писал он, — лань моя альпийская» и всё такое прочее.
В каждом письме он вспоминал ночь в каком‑то сарае, которая перевернула его жизнь.
При слове «сарай» Людовика покрывалась багровыми пятнами неопределенной формы и страстно дышала, затем совала мне деньги и бежала прослушивать любовные речи — все мои переводы она записывала на миниатюрный магнитофон. Я представлял, как мой фальшивый голос звучал в её горном шале и что она под него вытворяла.
Василий писал еженедельно, и вскоре я смог купить себе первую пишущую машинку на Западе и сушёное гризонское мясо.
В письмах штангиста дышала настоящая любовь, но мне почему‑то казалось, что не к Людовике, а к её шале и коню.
Он всё время спрашивал, когда они смогут пожениться и когда он, наконец, сможет перебраться к ней, на альпийские луга, пастись под голубым небом.
Я не совсем понимал, почему брянский штангист должен пастись под альпийским небом, но аккуратно переводил весь этот любовный бред, добавляя иногда красочные эпитеты к отдельным частям тела Людовики.
Девица отвечала незамедлительно, я переводил её прямо на машинку, и она мне платила дополнительно за синхронность.
— Шери, — писала она, — я готова за тебя, но хотела бы жить в России, а не в сытой Швейцарии.
— Я тоже готов, — отвечал Василий, — но в моей комнатке еле помещается штанга. Куда ещё тебя? Почему ты против шале?
— Я не против, шери, но здесь такая скука, покой, я хочу таинственной русской души, гитары, водки.
Он уверял, что водку можно пить и в шале.
— Нет, — отвечала она, — хочу в Россию, мне нужна романтика, шери, таинственная, русская, готов ли ты?
— Готов, но куда? Еле помещается штанга.
— Вынеси штангу, шери, и я — твоя!
— Штанга не моя, — отвечал Василий, — она принадлежит спортивному обществу «Крылья Советов». Если я её вынесу — её украдут.
— Сколько она весит, шери? — интересовалась Людовика.
— Двести десять кило, — отвечал Василий.
— Кто ж её украдёт? — резонно спрашивала она.
Видимо, ему нечем было крыть, поскольку в следующем письме споры о штанге прекратились, и акцент был перенесен на любовь.
— Любовь нечаянно нагрянет, — сообщал он, — когда её совсем не ждёшь. Моя страсть так сильна, что если вскоре я не попаду под альпийское небо и не обниму тебя на лугу — я умру! Сил ждать больше нету!
— У меня тоже! — телеграфировала она, — вылетаю Брянск. Готовь сеновал и водку. Ответь как можно скорее.
И тут произошло ужасное — переписка прекратилась, и я перестал зарабатывать деньги.
Людовика являлась ко мне каждый день, ревела и кричала, что Василий умер от любви.
Я пытался её убедить, что всё хорошо, что штангисты сильны, что они живут долго, что их мускулы крепче стали, но она мне ставила кассету, откуда было ясно: «я умру от любви».
Она слала телеграммы — два — три слова. Я ни черта не зарабатывал.
Он ничего не отвечал. И я знал, что он не ответит. Альпы ещё можно было любить, но Людовику? Только впридачу к альпийскому шале…
Телеграммы прекратились. Людовика собиралась в ближайший монастырь. Я продал машинку и снова перешёл на варёную колбасу. Мне начало нехватать на кофе — единственное, что я себе всегда позволял.
Это было недопустимо. Надо было во что бы то ни стало возрождать любовь, нельзя было ей дать умереть — хотя бы из‑за гризонского мяса. Да и Людовику мне было жаль.
Я сел и почерком штангиста — всё равно она ничего не понимала в русских буквах — написал Людовике письмо. Я сообщал, что тяжело болел и даже чуть не умер, но не из‑за любви, а из‑за грыжи, которую заработал, пытаясь побить краевой рекорд.
«— К тому же, — писал я, — во время третьей попытки штанга упала на голову, я потерял память и всё забыл».
Письмо я переправил друзьям в Москву, откуда его завезли в Брянск и отправили с местной почты.
Людовика прискакала ко мне на коне, с письмом в зубах.
— Немедленный перевод, — кричала она, — плачу тройную!
Перевести мне ничего не стоило…
Она ревела — я, как мог, успокаивал. Тут же, сквозь слёзы, Людовика принялась диктовать ответ:
— Шери, не волнуйся, у нас тут хорошие лекарства — память вернётся!.. Помнишь ли ты, кстати, ту ночь, сарай?..
Я ответил на семи страницах — у меня давно не было ни сантима. Я обильно цитировал Данте и Пушкина, а в конце письма интересовался:
— Кстати, о какой ночи вы пишете, — спрашивал я, — о той ли, когда на меня рухнула штанга, все эти двести десять килограммов?!
— Боже мой, — ревела Людовика, — как можно забыть сарай! Даже если что‑то на тебя падает!..
Переписка, по моему замыслу, должна была возродиться с новой силой и длиться бесконечно, пока буду жив я и пока будет жить Людовика.
Мне хотелось любви до гроба!
— Уважаемая Людовика, — писал «Василий», — не могли бы вы хотя бы напомнить вашу фамилию. Может, она вызовет хоть какие‑нибудь слабые ассоциации в моей угасающей памяти!
Она ответила кратко и пылко.
— Шери — я — Людовика, Людовика фон Вандерхоффен! Вспомни — Брянск, сеновал, водка! Что с тобой, шери?!..
«Василий» ответил незамедлительно. В огромном, всеохватывающем послании он подробно рассказывал о своей ужасной болезни, в результате которой не узнаёт ни свою мать, ни свой родной Брянск, который почему‑то принимает за Цюрих. Послание заканчивалось просьбой:
— Уважаемая Людовика, очень прошу вас описать всю вашу жизнь, от рождения по сей день. Кстати, сколько вам лет? Не та ли вы глуховатая дама лет восьмидесяти из Дюссельдорфа, которую я как‑то перевёл через Красную площадь?
Людовика ревела. Она написала послание — это был маленький роман — детство, отрочество, корь, бронхит, юность, прогулки в горах, перелом ключицы, рождество, шоколад в Зерматте, встреча с Василием в Брянске — и сарай!