— Могу предложить ягненка иди «оссо букко», — сказал он.
Мы взяли и того, и другого — «оссо букко» напоминало Лие жаркое, которое ее мама делала в печи.
— Только у нас было жирнее, — сказала она. — А мое жаркое ты помнишь?
— Ну как же, — ответил я и увидел нашу темную комнату, зеленую печь, и в ней таганок с жарким. Запахи тех лет пронеслись над «Вернись в Сорренто».
Мы болтали ни о чем, Пума ел мороженое и Лиина косынка полыхала на ветру.
— Арриведерчи, — сказал Витторио, — попрощайтесь с «Сорренто», мсье — дам, я закрываюсь.
— Почему, Витторио? — спросил я.
— Все, баста! Устал. Я старый итальянец, мне пора домой, в Италию. Под Генуей у меня домик, там живет мама. Будем жить вместе и слушать рыбацкие песни. Хорошая старость, а?..
И он затянул мелодию, которая была печальней еврейской…
— Витторио, — растроганно сказала Лия, — я вас приглашаю на мои котлеты…
В то лето в Провансе бушевали пожары. Горели леса. Звери бежали из них. Птицы еле улетали от огня. Сгорело много деревень.
Наверно, один из таких пожаров унес аристократку с римской виллы и превратил ее в черного ворона.
Однажды ночью, уже в конце лета, разразилась гроза. Море бесилось, и волны доходили до наших стен. Гром был ужасен. Он напомнил Лие бомбардировку. Мы стояли, накрывшись одеялами, и смотрели на небо, где молнии устраивали дьявольский фейерверк. Они освещали нашу жалкую халабуду и нашу семью. Дождь хлестал, Пума плакал, Лия взяла его на руки.
Ветер усилился, волны зверели, молнии били все чаще.
— Вот дрянь, не проходит! — говорила Лия.
Внезапно молния прорезала все небо, ударила в гору, где стояла римская вилла, и мы увидели, как огонь взмыл в небо.
Он побежал от дерева к дереву, от куста к кусту, и вскоре уже горела вся гора. Мы были под ней. Огонь спускался на нас.
— Вот дрянь, не проходит! — повторяла Лия.
Пожар подступал все ближе. Мы были на корабле, который тонул. Пламя было в нескольких метрах. Оно озаряло прекрасное лицо моей матери, лицо пророчицы.
Она стояла с моим сыном на руках, и я знаю, что если бы огонь дошел до нашей лачуги — она бы взвилась с ним в небо, перелетела море и спасла…
…И вот сейчас, в госпитале, я стою перед ней, моей матерью, которая не просыпается уже двадцать один день, я, который прочел столько мудрых книг, который столько передумал, который встречал цадиков — и не в силах помочь ей, как самое бессильное из всех земных существ.
Господи, дай мне взлететь…
Зеленые скамейки
Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря.
У реки сидели русские и ловили длинных угрей.
У моря сидели пожилые евреи и ничего не ловили. Они обсуждали.
Что обсуждают евреи? Где достать корицу для штруделя. Как бы жили евреи, если б не убили Александра П Освободителя. Дикие цены на чернику на рынке в Майори. Отчего у Хрущева большой живот. Чересчур открытые купальники этого лета. Вынос тела товарища Сталина из Мавзолея.
— Я бы вынесла его сама, на своей большой спине, — говорила Хая — Рейзел.
— Хорошо, — спрашивал Исаак, — вы его вынесли! И дальше?
— В стране мало свалок? — недоумевала Хая — Рейзел.
Иногда евреи обсуждали, кем бы они стали, не родись они в России.
— Я вас уверяю, — качала головой Сима, — Иосиф бы работал Бен — Гурионом, а не на галантерейном базаре.
Седой Иосиф сидел рядом и тяжело вздыхал:
— Бен — Гурионом, — в голосе была ирония, — вы знаете, кем бы я мог быть?
Он посмеивался, но никогда не говорил «кем».
В конце концов всегда выяснялось, что на зеленых скамейках сидело несколько президентов Израиля, две — три Голды Меир, все семейство Ротшильдов и даже один Альберт Эйнштейн.
— Если б я кончил школу, — говорил Альберт Эйнштейн, — я бы таки стал Эйзенштейном.
— Эйнштейном, — поправляли его.
— Ну, Эйнштейном, какая разница?!
Не было такой темы, которой бы не касались евреи, но в основном они обсуждали проходящих.
Проходящие тоже были евреи. Все шли на берег дышать йодом — в те далекие годы йод продлевал жизнь.
— Что толку, что я уже девять лет продлеваю свою жизнь, — вздыхала Хая — Рейзел, — когда у меня так ломит спину? А моя мама прожила 96 лет, данкен Гот, и не дышала никаким йодом.
— Чем же она, простите, дышала? — интересовался Исаак.
— Навозом, — отвечала Хая — Рейзел, — мы тогда еще не вышли к морю, и жили не в Риге, а в Мозыре, где пахло не йодом, а навозом наших коров.
— Что, навоз продлевает? — удивлялась Сима.
Она была несколько глуховата.
Мимо проходила Белла — полуголая красавица в американском купальнике, все открывали рты и замолкали.
— У нее тетя в Нью — Йорке, — сообщала потом Хая — Рейзел, — владелица маникюрного кабинета.
Это была дивная картина — старые евреи на выкрашенных скамейках, вдоль асфальтового спуска к морю. Балтийский ветер освежал их прекрасные лица. Северное солнце освещало их последние годы. Среди них всегда сидела моя бабушка — в синем платке, в вязаной кофте, с усталыми ладонями на коленях.
— Рася, Рася, — кричала Хая — Рейзел, — куда вы смотрите, вот идет ваш внук, такой шейнер бохер, вы только взгляните.
— Я не хочу на него смотреть, — отвечала бабушка, — уйсгосс, он разрывает мое старое сердце.
— Фарвос? Он таки женился на той гойке?
— Причем тут гойка? Он опять не позавтракал. Он ничего не ест. Я еле вливаю в него стакан молока, и он целый день торчит на пляже. А дома хвареют клубника, камбала, картофельные оладьи, курица и пирог с маком.
— И кто же это все съедает? — спрашивал Иосиф.
— Он. Но вечером!.. «Таере, — кричала мне она, — подойди, у меня есть кусок леках!»
Краснея, я быстро проходил мимо.
Много лет я проходил мимо бабушки — молодой, загорелый, в рваных сандалиях и слушал эту певучую еврейскую речь, этот чудный язык, который пах уютом, фаршированной рыбой, семейным очагом, маминой ладонью, улыбкой отца. Он был пропитан теплом, горьким юмором и печальной иронией. Язык моей молодости, который я не знал. И ощущал только его музыку, его щемящую мелодию. Из‑за него, может, я и приезжал в Ригу — в Ленинграде на нем не говорили. Старые евреи предпочитали ломаный русский.
— Где вы сухайте белье? — спрашивали одни.
— На веревка у духовкэ, — отвечали другие.
На взморье я купался не столько в заливе, сколько в ласковых волнах идиша. Они баюкали меня, успокаивали, уносили в какую‑то неведомую страну, где нет печали. Со взморья я привозил с собой еврейские слова, интонации, они согревали меня где‑то до ноября — декабря в моем суровом городе.
— Ву немт мен абиселе мазл? — напевал я на невских берегах, — ву немт мен абиселе глик?..
Серый город с удивлением взирал на меня.
В те годы на рижские берега съезжалась веселая компания курчавых ребят из Москвы, Ленинграда, Одессы — это была сборная евреев Союза.
Мы рассказывали анекдоты, ржали, издевались над милихой, гуляли с девушками и танцевали фокстрот, и жизнь была солнечной и бесконечной.
Возможно, так оно и есть…
Евреи на скамейках обожали нас, любовались нами и знали о нас больше, чем мы сами — они знали наше будущее.
— А, — вздыхала бабушка, — такой клигер ингеле учится в Текстильном! Что он там делает? Я вас спрашиваю, что он там делает с его головой! До сих пор не может отличить шерсть от крепдешина. Кем он будет?! Что он будет?..
— Он будет «а шрайбером», — спокойно говорила Хая — Рейзел.
— Чего вдруг?! — удивилась бабушка, — Текстильный готовит «а шрайберов»?!
— Почему нет, — отвечала Хая — Рейзел, — если Театральный готовит аникейв!
Иосиф начинал вращать глазами.
— Оставьте в покое мою Нелли, — он наливался кровью, — почему вам не дает покоя моя Нелли?!
— По — моему, я ничего не сказала, — Хая — Рейзел начинала крутить головой вправо — влево, — идн, я сказала слово «Нелли»?! Я сказала, что Текстильный может готовить «а шрайберов»… Ваш внук, Рася — Бабель. Посмотрите, как у него все время движется рука! Он же пишет, он идет и пишет!