А кто схвачен был безоружным или уже был выведен на расстрел, тот кидался на главного палача — кровопийцу, душил его, вгрызаясь в горло и вырывая глаза. Каждое утро находили коммунистов и комиссаров, кого с размозженным черепом, кого с отрезанной головой, кого с обезображенным лицом.
Большевики, праздновавшие вначале легкую победу, вскоре убедились, что предстоит борьба тяжелая, трудная.
И, почесывая каторжные затылки свои, они говорили со вздохом:
— Это вам не Россия!..
Для покорения горцев создавались отряды особого назначения из оголтелых подонков, которым нечего было терять. Но эта шпана, хотя и разбавленная отчаянными гастролерами-головорезами из Совдепии, храбрая в липких подвалах Чеки и в барских особняках, не выдерживала горной партизанской войны.
Некоторые отряды, вовлеченные вглубь опытным, знающим местность противником, не возвращались, истребленные до последнего человека. Смерть таилась в каждом ущелье, за каждым выступом скалы, в каждой морщине отвесных круч.
Невидимый враг поражал отряды особого назначения то залпами карабинов, то свинцовым пулеметным огнем, то, наконец, глыбами камней. И когда испуганное человеческое месиво панически жалось друг к другу, не видя спасения, лавиной обрушивались с потрясающими криками десятки и сотни горцев, и начиналась бойня. Рядовую мелочь вырезывали дочиста, а политических комиссаров — предводителей и красных курсантов — на арканах уводили за собой в горы. Там их жгли на кострах и, поистерзав вволю, закапывали живыми.
Эти неудачи приводили в ярость московских большевиков, и они требовали от своего наймита Штамбарова самых решительных действий и карательных экспедиций в широких масштабах, с целой армией, с легкой артиллерией на мулах, с воздушным флотом и смертоносными газами в аэропланных бомбах.
23. «ДИТЯ РЕВОЛЮЦИИ»
С каким-то волнующим трепетом шла на первый сеанс Маргарета. Первый после того, как неосторожный Тунда назвал ее «вашим величеством» в присутствии Сережи Новицкого.
Это не было нетерпение влюбленной женщины или страх неизвестности, как ее встретит любовник! Это не было знакомое Маргарете чувство венценосного дипломата перед важной дипломатической беседой. Это не было ни то, ни другое, ни третье, а что-то совсем-совсем новое.
И когда она поднималась по деревянной винтовой лестнице, был момент, — у нее подкосились ноги, потемнело в глазах, и какая-то тягучая, приторная, как запах, слабость овладела всем ее существом.
Но королева умела подчинять себе свою волю, и, когда Сережа на ее стук распахнул дверь, Маргарета внешне была непроницаема. Внешне. А под бесстрастной маской притаилась душа, душа женщины, на закате дней познавшей материнское чувство и цену ему.
Она вся ушла в одно: как он ее встретит, каким он будет сейчас?
Он встретил ее виноватый, смущенный, совсем не такой, как вчера. Что-то жалостливое было и в его чертах молодого орленка, и в кротких, бесконечно кротких глазах.
Он встретил ее, избегая прямого обращения.
— Я… я виноват перед вами… Я поступил очень дурно… Не знаю, простите ли вы меня после того, как я скажу… быть может, вы не захотите больше меня видеть… А я… я не могу не сказать…
— В чем же дело, дорогой мальчик? Я не допускаю, чтобы вы могли провиниться…
— Нет, нет, это не хорошо… Это меня мучит…
— Что же вас мучит?
— Вчера после того… после того, как профессор… я… Ах, мне так стыдно… Ведь это же гадко, гадко! — и вспыхнул весь до корней волос горячим, густым румянцем. — Я потихоньку вышел за вами, проследил и узнал, кто вы… хотя, хотя я уже догадывался и без этого, но мне хотелось убедиться…
— И это все?
— Все! Но разве этого мало? Скажите, вы меня очень презираете? Очень? — с мольбой допытывался он, со слезами в голосе.
Она с нежностью провела рукой по его волосам.
— О, какое же вы еще дитя! Славное, милое… Успокойтесь! Если бы это вы сделали в самом начале, это было бы, пожалуй, нескромно. Хотя из тысячи так, наверное, сделало бы девятьсот девяносто девять. Но после того, как профессор Тунда разоблачил мое инкогнито… Успокойтесь же… Говорю вам от чистого сердца, говорю, как мать своему сыну, что ничего дурного в вашем поступке не вижу и отношусь к вам по-прежнему. Успокойтесь и — за работу! Надеюсь, оттого, что вы узнали, кто я, у вас не прошло желание лепить мой портрет? Тем более, почти нет знаменитого художника, которому не позировали бы те, кого называют «величествами» и «высочествами». А вы — несомненная знаменитость в будущем. Ведь так же?
Потупившись, стоял он и машинально мял в пальцах кусочек приготовленной для лепки сочно-оливкового цвета глины, жирной на вид и на ощупь.
Наконец, не поднимая глаз, он с усилием выжал из себя:
— Нет, я не могу… Не знаю… Может быть, потом, может быть… Но сейчас, сейчас руки мои как деревянные. Вы думаете, мне легко? Меня самого терзает, терзает…
— Но объясните же, почему? Почему? — допытывалась она с тоской. — Вы — артист, свободный и гордый, не могла же вас ошеломить эта новость? В вашем сознании, в ваших глазах я такой же осталась, какой и была… Да? Говорите же, да? — и он почувствовал свои большие руки в ее маленьких мягких руках, и эти маленькие мягкие руки требовали ответа.
— Не изменилось ничего… и в то же время… Я, я не могу выразить… Это чувство не поддается… Словом, я не могу… не могу, не могу! — с отчаянием повторял он. — Помните, на днях, когда я рассказывал о себе, я назвал себя уродом? Помните? Да, я — урод, я больной, сумасшедший. Я сам не знаю, что я такое! И не хочу знать, ибо это ужасно… То, что я узнал, кто вы, — это не главное, а лишь капля, дополнившая до краев чашу. Со мной это бывает… Ваша царственная внешность вдохновила меня. Налетел порыв, я с увлечением работал… И вот порыв этот выдохся, выдохся я сам и никуда не гожусь… Я буду лениться, хандрить, валяться по целым дням, и пройдет ли это через несколько дней, через полгода или никогда не пройдет, я сам не знаю, ничего не знаю…
— Друг мой, я вас понимаю, — задушевно начала Маргарета. — Вы — дитя революции, и, как дитя чуткое, вы надломлены всем этим кошмаром. Но нельзя же так! Нельзя! Надо хорошенько взять себя в руки, надо помнить, что вы большой талант и принадлежите не только самому себе, а и вашей несчастной родине, искусству, людям, обществу… Ваши мрачные мысли — результат еще и полного одиночества… Но я не хочу, не хочу, чтобы вы так думали… Знайте, что у вас есть семья, где вы всегда будете своим, желанным… Приходите почаще к нам. Я вас познакомлю с сыном и дочерью. Они такие — вы сразу почувствуете себя хорошо, уютно. Будете встречаться с Тундой. Он заразит вас своей неисчерпаемой жизнерадостностью. И так, не спеша, будем ждать, пока пройдет ваш сплин и опять явится и вдохновение, и жажда творчества… Согласны вы? Разве я не права?
— Да, вы правы!.. — вздохнул он. — Я так одинок, так одинок…
— А теперь вы не будете одиноки. Будете греться у нашего эмигрантского очага. Ведь мы — такие же эмигранты, как и вы, мой мальчик… Это сознание должно еще больше нас сблизить… Не будем откладывать, приходите завтра к восьми часам обедать. Будет профессор, будет один наш полковник. Он играет для кинематографа. Вы более опытный в этом деле, можете дать ему несколько советов… Словом, постараемся, чтобы вы не скучали. Придете?..
— Приду, — ответил он с какой-то безразличной покорностью.
24. БОЛЬНАЯ ДУША В ЗДОРОВОМ ТЕЛЕ
Королева почему-то уверена была, что Ловицкий не придет. Но ровно в восемь он уже входил в общую гостиную во втором этаже виллы, одетый в отлично сидящий, превосходно сшитый смокинг. Этот смокинг, да еще пиджачная пара от «братьев Сангвинетти» в Милане — все, что уцелело у юноши от богатого гардероба, заказанного ему синьором Гамерио, когда он играл светских молодых людей, графов и герцогов.
Увы, от всех этих фраков и визиток — даже и воспоминания не осталось! Все это за гроши покупали парижские старьевщики, когда не было на обед ни одного франка. Но смокинг уцелел, и Сережа произвел в нем впечатление титулованного итальянского барчука.