– Так… Так… Скажем… Рады будут… Так при бабах-то работа спорее?
– Много спорее. Теперь наш брат сколько денег по слободам тратит – страсть! А опять притом болезнь тащит. Фабрике тоже убыток – больные-то. Это все лекарь высчитал. Скажите: мужья, мол, вам, бабы, из городу наказали, чтоб вы как можно за этого лекаря молились. Не умолите за него бога, – и мужей вам, мол, не видать.
– Скажем, скажем. Они на это дело не постоят, лба не пожалеют. Лишний раз попам поклонятся. Они и так без нас такие-то ли богомолки стали, – шутили присяжные.
– Тут взмолишься! Да, земляки, не зайдем ли к нам, благо по пути? Вот только сейчас в переулок, тут около пруда и дворцы наши… Зайдемте. Посмотрите, как мы живем. Лучше рассказывать будете в деревне. Да и других наших, може, встретите, те тоже рады будут землякам.
– Что ж, мы с радостью. Время способное…
Все земляки Пеньковской волости повернули в переулок.
Пеньковцам беседа с земляками становилась все отраднее. Они были несказанно рады, что встретили близких людей в далеком, незнакомом городе, которым можно передать свои мысли и ощущения, с которыми могли потолковать от сердца, освободить души, переполненные несознанными, смутными впечатлениями.
* * *
Едва только прошли пеньковцы два коротких переулка, как свежее обоняние их тотчас дало знать, что завод близко.
– Вы кожевники ведь будете?
– Кожевники. Али уж наша-то амбра в нос шибанула?
– Приметно.
– А мы привыкли.
Когда прошли третий переулок, пред ними открылся кожевенный завод – огромное трехэтажное, с маленькими и частыми окнами, здание, кирпичное, почерневшее. По бокам и сзади стояли деревянные сараи серо-дымчатого цвета, с низкими фундаментами и высокими, готически-двухъярусными крышами. Пред фабрикой и кругом было грязно, неприглядно; несмотря на зиму, снег был перепачкан и забросан всякою дрянью; невдалеке был пруд, на котором пробито несколько прорубей. Около главного здания почти никого не было, зато у ворот, ведших во двор, была толкотня. Фабричные то входили, то выходили поодиночке и толпами, медленно и лениво, видимо, без определенной цели: войдут, пройдут несколько шагов, потопчутся на месте – и опять назад. На дворе то же самое. Двор лежит между деревянными флигелями, длинный и узкий; вдоль его, слева, тянутся кладовые, над ними сначала идут, во всю длину зданий, деревянные галереи, с протянутыми вертикально жердями, на которых висят провяливающиеся кожи, а затем высятся высокие крыши, с поместительными и свободно вентилирующимися чердаками. На дворе вонь становится еще невыносимее, а грязь от кожи и всяких обрезков так велика, что почти незаметно снега. Во флигеле, по правую сторону, те же галереи с кожами, хотя в нем отведены помещения для рабочих. По двору снуют рабочие, видимо, без толку; все они одеты по-праздничному – в синие кафтаны, новые картузы и шапки; у многих видны чистые рубахи, разноцветные шерстяные шарфы на шеях, но, заметно, они сами не знают, для чего вырядились: это было вроде того, как если бы съехались разодетые гости на давно ожидаемый бал в предвкушении приятного отдыха, веселых впечатлений, и вдруг им объявляют, что получена телеграмма о смерти близкого к дому лица, и хозяева внезапно уехали. Потолкутся, потолкутся гости с вытянутыми физиономиями, скажут две-три остроты насчет «бренности земной жизни», кисло улыбнутся и разъедутся опять коротать вечер по домам. Незаметно и признака здорового, реального развлечения. По лицам ясно, что у всех бродит неопределенно тоскующая, «неустойчивая» мысль: такое состояние разрешается или отупением, или дикою выходкой. Вот идут навстречу один другому двое рабочих; у обоих в пригоршнях орехи; оба лениво грызут и еле передвигают ногами, оба как бы не замечают друг друга и сталкиваются. Орехи сыплются на снег. Ругань, а затем здоровый хохот. Весело обоим. Вот бросились рабочие на чей-то крик: рады скандалу.
– Бьют кого-то! – говорят пеньковцы.
– Что там? – допрашивают рабочие.
– Расправа… Опоек Васька стащил.
– У нас часто, – замечают земляки пеньковцам, – с вечера все спустили, а нынче на промысел. Ну, да у нас до суда не доводят всего-то. А то бы вам со всеми и не управиться.
У ворот еще раздается чей-то крик.
– Убью!.. Подступись! – кричит какой-то рабочий, размахивая правым кулаком, а левой рукой обнимая какую-то женщину.
– Ловок больно! Всем скучно! – кричат из толпы.
– Убью, говорю! Только подступись.
– Ха-ха-ха! Попалась Дунька в лапы…
– Долго ли до греха!.. Д-ах! – покачал головой Еремей Горшок.
– У нас даже очень недолго. Мы вам говорили. У нас тут из-за солдаток такие баталии идут. Ну, земляки, теперь зажимай носы-то! – предостерегали фабричные, поднимаясь по широкой и убитой натасканным снегом лестнице в один из флигелей, где помещались рабочие.
Действительно, для непривычного человека вонь была нестерпимая. Во флигеле по стенам шли нары. Свет проходил только с одной стороны, и то плохо: окна были малы и заплесневели. Вентиляция в помещениях для кож была лучше, чем здесь.
– Лекарь этот, – говорили рабочие, – на том стоит, чтобы нам на вольных квартирах жить. А то, говорит, мы чистого воздуха не вдыхаем. Спросили нас; мы говорим: привыкли, не чувствуем… «Дураки, – говорит, – вы эдакие! Привыкнуть нос ко всякой гадости может, да здоровью-то от этого не лучше…» Такой чудак! А славный! Вот это он же о бабах-то хлопотал… А то вот поглядите, какое у нас веселье! – показали они в противоположный угол нар.
Там было человек пять рабочих. Среди них сидела растрепанная толстая женщина с раскрасневшимся лицом; она старалась повязать платок, но сзади кто-нибудь шутя сдергивал его.
– Черт хромой! – любезничала женщина, тузя кого-то кулаком в спину.
– Ха-ха-ха! – хохотали кругом. – Палагея Петровна, желаете, я вам унтера подпущу? – предлагал кто-то.
– Подпусти, подпусти! – поощряли прочие.
– Попробуй! – огрызалась женщина.
«Унтера» подпускали, и все разражалось хохотом.
Проходя дальше, пеньковцы-фабричные наткнулись на чьи-то ноги.
– Нну-у!.. Это – Опенок! Что ж вы человека-то не подымете? – обратились они к сидевшим у окон двоим молодым рабочим. – Недолго, чай!
– Пробовали, дерется… Не подымем.
Рабочие с пеньковцами подняли подпившего работника и положили на нары.
– Тоже вот! – рассказывали фабричные. – Был когда-то человек, а теперь, того гляди, сгинет.
– Что ж он?
– Очень об жене затосковал… Тоже ребятишки есть. Выписал было он их сюды, вольную квартиру снял. Все было спервоначалу хорошо шло. На ребятишек радовался, – мы их так и прозвали опёнками… Месяца два протянул, а там, глядит, не в силу… Заработка не хватало… В деревне отец, земля – работницу надо… А жену взял, нужно работника нанимать. Думал, думал – никак не натянешь; опять в деревню проводил. Сам к нам перешел и затосковал, пить начал. Чертит во всю мочь, а разве на это наших денег хватит?
– Вам бы его в деревню, к земле отпустить.
– К земле хорошо… С землей греха меньше…
– С землей – божье дело…
– Это так. Да ведь и от земли-то уйдешь, коли она не прокормит. Он теперь все ж как ни то управится с податями-то, а уйдет в деревню – волком вой.
Пеньковцы подошли к поместившемуся у окна рабочему. Он был худой, низенький, почти мальчик; но по бороде и старческому лицу ему было лет тридцать. Он лежал на животе, опершись на локти и подперев руками голову; под носом у него лежала книжка с лубочными картинами; он внятно и мерно читал, закрыв ладонями уши, весь погруженный в какой-то волшебный мир, который вызывала перед ним лубочная сказка.
– «И от-вер-жонный любовник упал к но-гам прелестной… Ельми-ры…» – истово выговаривал он.
– Это у нас грамотник, – рекомендовали пеньковцам, – рассказчик первейший! Сколько это он сказок знает – страсть! Другой раз попросим его – он и начнет!.. Начетчик! Не здесь бы ему быть!
– Что так?
– Умрет скоро… Вишь какой! – тихо прибавили фабричные.