Когда подошла очередь Руби, она смотрела на себя очень долго. Ей никогда прежде не приходилось видеть свой затылок. Руби ощупывала волосы, похлопывая по ним ладонью снова и снова. Она объявила, что прическа безупречна, и слушать ничего не хотела, заявив, что победа присуждается Аде.
Они вернулись на веранду Руби вышла во двор, собираясь приняться за вечернюю работу, но вдруг остановилась. Она постояла, оглядываясь вокруг, затем посмотрела на небо. Потом прикоснулась к волосам на затылке у шеи, пробежала пальцами выше, к короне у нее на голове. Из тени от веранды было видно, что еще достаточно света для чтения, и Руби сказала Аде, что они могли бы прочитать несколько страниц из «Сна в летнюю ночь». Так что они снова уселись на крыльце. Ада читала, давая объяснения по ходу чтения, и, когда она дошла до слов Плутишки Робина: «Ржать, лаять, хрюкать, жечь, реветь, как конь, пес, вепрь, огонь, медведь» [26], — Руби тут же оживилась и все повторяла эти слова, как будто в них было заключено большое значение и каждое из них само по себе доставляло ей наслаждение.
Вскоре совсем стемнело. Пара перепелок, одна в поле, другая у леса, обменивались одним и тем же посланием из трех звуков. Руби поднялась со словами:
— Пожалуй, пойду.
— Проверь капкан, — напомнила Ада.
— Не стоит Днем все равно никто туда не полезет, — уходя, сказала Руби.
Ада захлопнула книгу, предварительно заложив страницу самшитовым листом вместо закладки. Достав из кармана письмо Инмана, она повернула конверт на запад, чтобы собрать оставшийся свет, льющийся оттуда. Ада уже пять раз за этот день прочитала совершенно туманное сообщение о его ранении и о его предполагаемом возвращении. Она поняла после пятого прочтения — причем ясности от этого было не больше, чем после первого, — что Инман, кажется, пришел к какому-то определенному решению относительно тех отношений, которые существовали между ними, хотя Ада и сама не могла бы сказать, как она их расценивает. Она не видела его почти четыре года, а с тех пор, как в последний раз получила от него весточку, прошло больше четырех месяцев. Это была просто короткая записка из Питерсберга, написанная безличным тоном, словно бы отстраненно, хотя в этом не было ничего странного, так как еще раньше Инман предупреждал ее, что им не следует делать никаких предположений относительно их отношений после войны. Никто не может сказать, как обернется дело, а воображать различные возможности — либо приятные, либо мрачные — только вводить себя в заблуждение. Их переписка в течение войны была нерегулярной. То шквал писем, то продолжительное молчание. Однако последнее молчание даже слишком затянулось.
Письмо, которое держала Ада, было без даты, в нем не упоминались последние события, не говорилось даже о погоде, что помогло бы его датировать. Оно могло быть написано неделю назад, а может, и три месяца назад. По внешнему виду этого письма можно было сказать, что оно, скорее всего, написано давно, но не было способа узнать наверное. И Ада так до конца и не поняла, приедет ли он домой. Что он имеет в виду? Сейчас или в конце войны? Если он имеет в виду сейчас, то из письма не было понятно, собирается ли он выехать в ближайшее время или уже отправился в путь. Ада подумала о той истории, которую рассказал пленник, высовываясь из окна здания суда. Она, как и все в округе, опасалась Тига.
Ада, прищурившись, смотрела на письмо. Почерк Инмана был какой-то неровный и мелкий, и все, что ей удалось разобрать в темноте, был вот этот короткий абзац:
«Если у вас еще сохранился мой портрет, который я послал вам четыре года назад, я прошу, пожалуйста, не смотрите на него. Сейчас я совсем другой человек и внешне, и духовно».
Ада немедленно поднялась в свою спальню, зажгла лампу и стала выдвигать ящики комода один за другим, пока не отыскала портрет. Она спрятала его, потому что всегда считала, что Инман на нем не похож на самого себя. Когда портрет прибыл, она показала его Монро, который скептически относился к фотографии и сам никогда не фотографировался и даже не собирался, хотя в молодые годы дважды позировал для портрета. Монро изучал выражение лица Инмана с некоторым интересом, затем защелкнул футляр медальона. Он прошел к полкам, вытащил книгу и прочитал пассаж из книги Эмерсона о его опыте сфотографироваться на дагеротип: «И в вашем рвении не испортить изображение разве вы не стараетесь удержать каждый палец на месте с такой силой, что ваши руки сжимаются как для драки или словно от отчаяния, а в вашей решимости сохранить лицо спокойным разве вы не чувствуете, как с каждым мгновением вы все больше напрягаетесь: брови сводятся как у разъяренного воина, глаза застывают, как будто они остановились в припадке, безумии или смерти?»
И хотя портрет Инмана производил не совсем такое впечатление, Ада вынуждена была признать, что впечатление было не столь далеко от процитированного. Так что она спрятала портрет, чтобы он не затуманил тот образ Инмана, который сохранился в ее памяти.
Маленькие портреты на металлических пластинках, подобные тому, который Ада держала в руках, не были редкостью. Она видела много таких. Почти в каждом доме, из которого сын или отец ушли на войну, имелся такой портрет, разве только оправленный в олово. Его ставили на каминную полку или стол рядом с Библией и тонкой свечкой, обрамляли веточками галакса, так что впечатление было как от алтаря. В шестидесятых годах любой солдат мог за доллар или семьдесят пять центов запечатлеть себя на амбротипе [27], тинотипе, калотипе или дагеротипе [28]. В первые дни войны Ада находила большинство из этих портретов комическими. Позже они производили на нее гнетущее впечатление, так как сохраняли изображение уже умерших людей. Обвешанные оружием с головы до ног, мужчины сидели друг подле друга перед фотографом в течение длительной экспозиции. Они держали револьверы крест-накрест у груди или ружья с примкнутыми сбоку штыками, размахивали перед камерой блестящими длинными охотничьими ножами. Фуражки были лихо заломлены. Фермерские парни так и светились радостью, даже большей, чем в день забоя свиней. Они были одеты кто во что горазд. Мужчины носили любую одежду, пригодную для войны, — от вещей, которые можно было принять за настоящую униформу, до одеяний, настолько нелепых, что даже в мирное время можно было бы схлопотать за это пулю.
Портрет Инмана отличался от большинства других тем, что он потратил на него больше денег, чем тратили обычно. Это была красивая, обрамленная в серебро вещица. Ада потерла крышку и обратную сторону футляра о юбку на бедре, чтобы стереть пыльный налет. Открыв крышку медальона, она поднесла портрет к лампе. Изображение отсвечивало, как масло на воде. Ей пришлось покрутить портрет в руках, наклоняя в разные стороны, чтобы поймать то положение, при котором свет падал не отсвечивая.
Полк Инмана не слишком заботился об униформе, разделяя мнение своего командира, что убивать федералов можно и в обычной одежде. В соответствии с этим убеждением Инман был одет в твидовую куртку свободного покроя, рубашку, выглядевшую на фотографии бесцветной, на голове — мягкая шляпа с опущенными полями, которая была сдвинута набекрень, прикрывая одну бровь. Он тогда предпочитал носить эспаньолку и был похож скорее на джентльмена-бездельника, чем на солдата. На бедре у него висел флотский кольт, прикрытый полой куртки; виднелась только рукоятка. Он не прикасался к нему. Его ладони спокойно лежали сверху на бедрах. Он старался остановить взгляд на какой-то точке примерно в двадцати градусах от края объектива, но иногда в течение экспозиции переводил взгляд немного в сторону, и глаза получились смазанными и поэтому странными. Выражение его лица было решительным и суровым, так что казалось, что он пристально смотрит на что-то находящееся за камерой и для него не имеют значения ни камера, ни процесс создания портрета, ни даже мнение зрителя о нем, застывшем в этой напряженной позе.