В Квебеке мы встретили сэра Уильяма ван Хорна, начальника железной дороги «Канадиен Пасифик Рейлвей», но пятнадцать лет назад, во время нашего свадебного путешествия, он был лишь начальником отделения, потерял сундук моей жены и был вынужден поставить все отделение на голову, чтобы отыскать потерю. За что отплатил нам с опозданием, но сполна, предоставив спальный вагон с проводни-ком-негром в наше полное распоряжение, мы могли прицеплять его к любому поезду и ездить куда угодно, сколько захотим. В этом вагоне мы совершили поездку в Ванкувер и обратно. Когда нам хотелось спокойно поспать, вагон отгоняли до утра на какую-нибудь тихую товарную станцию. Когда мы хотели есть, шеф-повара в больших почтовых поездах, которым вагон оказывал честь своим подцеплением, спрашивали, чего мы желаем. (То был сезон черники и диких уток.) Если хотя бы казалось, что нам что-то нужно, это ждало нас в нескольких десятках миль. Таким вот образом и с такой помпой мы путешествовали по стране, а путешествие и процессии представляли собой бальзам на душу проводника-негра Уильяма, нашего камердинера, пестуна, сенешаля и церемониймейстера. (К тому же моя жена понимала негров, поэтому Уильям чувствовал себя совершенно непринужденно.) На полустанках многие поднимались с визитами в вагон, и мне приходилось готовить речи, чтобы выступать с ними в городах. В первом случае: «Опять депутация, Босс, — говорил Уильям, которого не было видно из-за огромного букета цветов, — и еще букеты для леди». Во втором: «Нужно выступить с речью в… Расскажите, Босс, что вы там сочиняете. Только вытяните ноги, я тем временем почищу вам туфли». Таким образом незабвенный Уильям выводил меня к публике в полном блеске.
В некоторых отношениях это была тяжелая, изнурительная работа, но я во всех отношениях был ею доволен. Мне присвоили почетную степень, первую, в университете Макджилла в Монреале. Этот университет принял меня с интересом, и после того, как я произнес высоконравственную речь, студенты усадили меня в хрупкий конный экипаж и помчали его по улицам. Один славный малыш, сидевший на его складном верхе, сказал: «Вы произнесли перед нами ужасно скучную речь. Можете сказать теперь что-нибудь забавное?» Я мог выразить только страх за сохранность транспортного средства, которое постепенно разваливалось.
В 1915 году я встретил кое-кого из тех ребят — они рыли окопы во Франции.
Никакие мои слова не могут передать той сердечности и доброжелательности, которыми окружали нас на протяжении всего путешествия. Я попытался и не смог сделать этого в письменном отчете («Письма к родным»), И меня неизменно поражало — канадцы, казалось, не чувствовали этого, — что по одну сторону воображаемой линии находились Безопасность, Закон, Честь, Послушание, а по другую царила откровенная, грубая дикость и что несмотря на это на Канаду оказывали влияние кое-какие аспекты жизни Соединенных Штатов. Свое представление об этом я тоже пытался выразить в письмах.
Перед расставанием Уильям рассказал нам о своем друге, которого снедало желание стать проводником спального вагона, «потому что он видел, что я справляюсь с этой работой, и думал, что тоже справится — просто глядя на меня». (Эта фраза портила его рассказ, словно басовитый паровозный гудок.) В конце концов, не выдержав этого, Уильям выпросил для своего друга желанную должность — «в вагоне прямо перед моим… я уложил своих людей спать пораньше, так как знал, что скоро ему понадоблюсь… Но он думал, что справится. И потом все еголюди в еговагоне разом захотели спать — как всегда бывает. И он старался — видит Бог, старался — уложить всех сразу и не мог. Не мог, и все тут… Не умел. Он думал, что справится, потому что», и т. д., и т. д. «А потом удрал… удрал, и все». Долгая пауза.
— Выпрыгнул в окно? — спросили мы.
— Нет. В окно он в ту ночь не прыгал. Спрятался в чулане для веников — потому что я нашел его там — и плакал, а его люди колотили в дверь чулана и ругались, потому что хотели спать. А он не мог их уложить. Не мог. Он думал — и т. д., и т. д. «А потом? Ну, само собой, я вошел и уложил их сам, а когда я рассказал им, что было с этим жалким, хнычущим черномазым, они смеялись. До упаду смеялись… Но он думал, что справится, просто глядя, как я это делаю».
Через несколько недель после того, как мы вернулись из этого замечательного путешествия, меня уведомили, что мне присуждена Нобелевская премия по литературе [236]за 1907 год. Это была очень большая честь, совершенно неожиданная.
Нужно было отправляться в Стокгольм. Пока мы были в плавании, скончался старый король Швеции. Мы прибыли в этот город, белоснежный под солнцем, и обнаружили, что все одеты в черное, в официальный траур, что производило необычайно сильное впечатление. На другой день лауреатов повезли представить новому королю. Зимой на тех широтах темнеет в три часа, к тому же пошел снег. Половина огромного дворца находилась в темноте, потому что там лежало тело покойного короля. Нас повели по бесконечным коридорам, окна их выходили на черные четырехугольные дворики, где снег выбелил плащи часовых, стволы древних пушек и груды ядер возле них. Вскоре мы оказались в живом мире ярко освещенных коридоров и покоев, но там царила дворцовая тишина, не сравнимая ни с какой другой на свете. Потом в большой освещенной комнате усталый новый король сказал каждому подобающие случаю слова. Затем королева в великолепном траурном одеянии Марии Стюарт сказала несколько слов, и нас повели обратно мягко ступавшие придворные, тишина была такой полной, что слышалось позвякивание наград на их мундирах. Они сказали, что последними словами старого короля были: «Пусть из-за меня не закрывают театров». Поэтому Стокгольм в тот вечер сдержанно предавался своим развлечениям, и все приглушалось выпавшим снегом.
Утро наступило только в десять часов; лежа в постели в темноте, я прислушивался к резкому скрежету трамваев, развозивших людей на работу. Но устройство их жизни было разумным, продуманным и в высшей степени удобным для всех классов в том, что касалось еды, жилья, менее значительных, но более желанных приличий и внимания, уделяемого искусству. Я знавал шведов — богатых иммигрантов в разных краях земли. Глядя на их родную землю, я стал понимать, откуда у них сила и прямота. Снег и мороз неплохие воспитатели.
В то время степенные женщины, работавшие в общественных банях, мыли великолепной мыльной пеной и большими мочалками из превосходных сосновых стружек (в сравнении с ними губка кажется почти столь же грязным инструментом, как несменяемая зубная щетка европейца) мужчин, желавших наилучшего среди известных цивилизации видов мытья. Но иностранцы не всегда могли это уразуметь. Отсюда эта история, рассказанная мне на зимнем курорте глубоким, мягким контральто северянок, принадлежавшим шведской даме, которая говорила по-английски на несколько библейский манер. Вот окончание истории: «И затем она — старуха — пришла мыть того мужчину. Но он разгневался. Вошел глубоко в воду и сказал: «Уходите!» А она сказала: «Но я пришла вымыть вас, сэр». И принялась за дело. Но он перевернулся вниз лицом, замахал ногами в воздухе и сказал: «Убирайтесь к черту!» Тогда она пошла к директору и сказала: «Идемте со мной. У меня в ванне сумасшедший, не позволяет мне себя вымыть». Но директор ответил: «О, это не сумасшедший. Это англичанин. Он вымоется сам».
Глава 8. Орудия труда
Каждый должен работать по законам, им самим над собой поставленным, но если человек не знает, как выполнить или улучшить работу другого, он неважный мастер в любом ремесле. Я наслушался среди садовников, землекопов, лесорубов столько критических замечаний по поводу того, как напарник орудует лопатой, садовым ножом или топором, что ими можно заполнить воскресную газету. Кучера и пастухи еще более педантичны, поскольку им приходится иметь дело с характерами и сезонными беспокойствами животных. Некогда у нас на ферме было два брата, двенадцати и десяти лет. Младший умел так ловко управляться с норовистой упряжной кобылой, которая всякий раз сворачивала с дороги вбок, что мы, как правило, звали его быть ее кучером. Старший уже в одиннадцать лет умел делать все, на что хватало сил, любым режущим или деревянным инструментом. Прогресс превратил обоих в превосходных домашних слуг.