Отец не хотел ставить себе в заслугу свои советы, воспоминания, подтверждения — даже тот единственный штрих низко стелющегося солнечного света, который заставил сиять каждую деталь в картине Великого Колесного Пути в вечернюю пору. Гималаи я нарисовал целикомсам, как выражаются дети. И Лахорский музей, где в течение полутора месяцев был заместителем куратора — неоплачиваемым, но очень гордым. И еще существовала половина главы, где лама, сидя в сине-зеленых сумерках у подножья ледника, рассказывал Киму истории-джатаки [184], поистине прекрасная, но, как выразился бы мой учитель классических языков, «бесполезная», поэтому я чуть ли не со слезами убрал ее.
Но забавнее всего было, когда (в 1902 году) готовилось иллюстрированное издание моих работ и отец взялся иллюстрировать «Кима». Он решил сделать барельефные пластинки и потом сфотографировать их. Возникла необходимость привлечь местного фотографа, который до сих пор снимал в основном солдат с напомаженными волосами, в облегающих мундирах, и повести его нелегкой дорогой фотографирования неживых предметов, так, чтобы в них сквозило немного жизни. Фотограф был сперва озадачен, но у него был наставник из наставников, и в конце концов он стал понимать. Иногда на снимках были отчетливо видны навозные кучи на конном дворе, хотя преданная горничная сражалась с ними с помощью метлы и ведра, и мать разрешила сваливать грязные незаконченные «эскизы» на диваны и кресла. Естественно, когда отец получил окончательные оттиски, он пришел к выводу, что «все нужно начинать заново», примерно то же самое я думал о тексте, но если это будет возможно, мы с ним осуществим свои намерения в лучшем мире и на таком уровне, что архангелы изумятся.
Помню, как однажды увидел отца в жестяной будке, он рассматривал большие фотографии образцов индийской архитектуры, ища какую-то совершенно незначительную деталь в углу одного из барельефов. Когда я вошел, он поднял голову, провел рукой по бороде и, как бы продолжая свою мысль, произнес: «Если ты достиг красоты и ничего больше, ты достиг едва ли не лучшего из созданного Богом» [185]. Я считаю величайшим из многих моих даров судьбы то, что мне дано было знать родителей в то время, а не сблизиться с ними, когда было бы слишком поздно, и страдать от угрызений совести.
Видимо, потому меня сейчас раздражают вошедшие в моду нападки на старшее поколение.
Ну и довольно о «Киме», которого продолжают читать вот уже тридцать пять лет. Там много красоты и немало мудрости; лучшими проявлениями того и другого я обязан отцу.
В тридцатитрехлетнем возрасте (1897 год) мне выпала большая, но ко многому обязывающая честь — я был избран в клуб «Атенеум» [186]по второму правилу, которое разрешает принимать выдающихся людей открытым голосованием. Я посоветовался с Берн-Джонсом, как быть. «Я не часто обедаю в этом клубе, — ответил Берн-Джонс. — Он слегка пугает меня, но попробуем пойти туда вместе». И в назначенный вечер мы отправились в этот клуб на ужин. Насколько я помню, мы были единственными в большой столовой, так как в те дни «Атенеум», пока хорошенько не познакомишься с ним, походил на собор в перерыве между службами. Но по крайней мере я ужинал там и вешал шляпу на крючок номер 33. (Потом сменил его.) Вскоре я понял, что, если хочешь разузнать о чем бы то ни было, начиная от изготовления якоря и кончая подделкой антиквариата, за обедом там можно найти лучшего в мире знатока в данной сфере. Я ухитрился устроиться за великолепный стол возле окна, рядом со старым генералом, который начинал службу мичманом в Крымской войне, потом перешел в гвардию. В свои преклонные годы он был, помимо всего прочего, бесстрашным яхтсменом и поправлял меня, если я допускал какие-то технические ошибки в понравившемся ему рассказе. Я очень привязался к нему и к другим четырем-пяти членам клуба, садившимся за этот стол.
Помню, однажды Парсонс из «Тербинии» спросил, не хочу ли я посмотреть, как горит алмаз. Демонстрация происходила в комнате, заполненной проводами и гальваническими элементами (какое было у них совокупное напряжение, не помню), и какое-то время все шло хорошо. Алмазный наконечник пузырился, напоминая цветную капусту в сухарях. Затем последовали вспышка, грохот, и мы оказались на полу в темноте. Но, как сказал Парсонс, алмаз тут был ни при чем.
Среди прочих завсегдатаев милой, сумрачной старой бильярдной в подвале был Геркул Росс из отдела восточных древностей Британского музея [187]. Внешне очень привлекательный, но его музейная душа была черной, даже слишком черной для души куратора — а куратором был в свое время и мой отец. (Англичане совершенно правильно делают, что недоверчиво и пренебрежительно относятся ко всем искусствам и большинству наук, на этом равнодушии основано их нравственное величие, однако убожество их оценок иногда слишком уж бросается в глаза.)
Я обедал в «Атенеуме» не так уж часто, мне кажется, что большая часть его членов возмутительно молода, независимо от того, избраны они по второму правилу или тайным голосованием их ровесников-со-сунков. Не приводит меня в восторг и то, что люди лет сорока обращаются ко мне «сэр».
Жизнь заставила меня слишком уж полагаться на клубы в поисках душевного комфорта. Английские «Атенеум», «Карлтон» [188]и «Бифштекс» удовлетворяли мои запросы, но больше всех мне нравился «Бифштекс». Наше общество там было непредсказуемым, каждый мог говорить что угодно, и никто не придирался к его словам. Иногда собирались представители пяти различных профессий, от юристов до актеров. Иногда трое людей одной профессии, случайно встретившиеся в городе, пускались в долгий, праздный разговор обо всем на свете и расходились весьма довольные собой и соседями по столу. А однажды, когда я опасался, что буду обедать в одиночестве, появился член клуба, которого я видел впервые и ни разу не встречал потом, озабоченный охраной птиц от браконьеров. К тому времени, когда мы расстались, то, чего я не знал о птицах, вряд ли стоило знать. Но интереснее всего было, когда кто-то или что-то неожиданно втягивало нас во всеобщую словесную перепалку, где каждый стоял за себя.
Ни один народ не наделен так щедро, как англичане, даром настоящего, утонченного, иносказательного, лаконичного острословия. Американцы слишком уж любят анекдоты; французы слишком уж умелые ораторы для такой тонкой словесной игры. И ни один народ не предается веселью столь неудержимо, как мы.
Живя в Стрэнде, я познакомился с членами замкнутого рыболовного клуба, собиравшимися в задней комнате табачной лавки. Главным образом то были мелкие торговцы, увлекающиеся ловлей плотвы, карпов и тому подобной рыбы, но и они обладали этим даром, как, думаю, и предки их во времена Аддисона [189].
Покойный доктор Джонсон [190]как-то заметил, что «в могиле мы не будем получать писем». Я совершенно уверен, хотя Босуэлл [191]об этом не упомянул, что он сокрушался и по поводу отсутствия клубов в этом месте.
Глава 6. Южная Африка
Но в глубине души у меня таилось беспокойство, вызванное тем, что люди рассказывали мне о событиях за пределами Англии. (Кругозор ре обитателей ограничен ежегодными поездками на морские курорты.) Неспокойно было и в Южной Африке после нападения Джеймсона [192]на английских поселенцев в Трансваале, сулившего, как писали мне, еще большее осложнение дел. В общем, у меня было ощущение «шума в вершинах тутовых деревьев» — того, что дело идет к войне. Среди этих тревог настал бриллиантовый юбилей Великой Королевы [193]и некоторый пугавший меня оптимизм. Результатом, насколько это касалось меня, явилось стихотворение «Последнее песнопение», оно было опубликовано в «Таймс» в 1897 году, под конец юбилейных празднеств. Оно походило на нуззур-ватту (заклинание от дурного глаза) и — по причине консерватизма англичан — исполнялось хором там, где еще долго пели после того, как наши флот и армия во имя «мира» были сделаны небоеспособными. Написано оно было перед тем, как я отправился на военно-морские маневры со своим другом капитаном Бэгли. Когда возвратился, мне показалось, что время для его публикации пришло, и я, сделав несколько незначительных изменений, отдал стихотворение в «Таймс». Говорю «отдал», потому что за такую работу не брал платы. Не так уж важно, что люди будут думать о человеке после его смерти, но я не хочу, чтобы те, чьим добрым мнением я дорожил, считали, что за эти стихи или хоть за одно из южноафриканских стихотворений, опубликованных в «Таймс», я получал деньги у Джозефа Чемберлена [194], Родса, лорда Миллера [195].