Лотр пожал плечами. Показал на лысого Мирона Жернокрута:
— Ну, долго не будем тут языком чесать. Ужинать пора. А про тебя я и так всё знаю. Были вы комедиантами. Выгнали тебя за бездарность. Ты ушёл, а поскольку все спали, так ты и фургон с одеждой и прочим с собой прихватил.
Лысый Жернокрут поджал губы. Вокруг них собралось множество морщинок, и рот стал напоминать завязку калиты. Такие рты бывают только у въедливых и скупых до крайности людей.
— Ка-ак за бездарность?! — спросил Мирон, и голос его заскрипел, словно кто-то и взаправду начал крутить жернова. — Меня?! За бездарность?!
Брови его полезли на лоб, в глазах появился гнев. Завязка калиты развязалась, показав жёлтые редкие зубы. Лицо стало похожим на бездарно изготовленную трагическую маску. Он засмеялся, и этот смех вначале скрипел жерновами, а потом перешёл в скорбное «ха-ха-ха».
— Да я!.. Да они... Сами вы бездари. Вот, смотрите! — Мирон встал в позу.
Снова нестерпимо заскрипели жернова. Точнее, старый ветряк. Ведь лицедей не только скрипел, но ещё и бешено размахивал руками в воздухе.
Доколе будешь, Савл,
Исусов дом терзать,
Мужей в стенанья... э-э-э... тянуть
И в тюрьму сажать?!
— Хватит! — заголосил Лотр. — Хватит, хватит, хватит!
Это был крик скорее отчаяния, чем гнева.
— Видите? И вы не выдержали, ваше преосвященство, — удовлетворённо сказал Мирон. — Талант потому что. А вы говорите: бездарь.
— Следующий! — разъярённо и почти обморочно закричал Лотр. — За одно это с вас со всех головы поснимать надо.
Верзила, длиной с ангельскую милю, сделал шаг вперёд и гукнул. Осовелые глаза; пострижен по-бурсацки, в длинной, до пят, бурсацкой свитке под хитоном и, удивительно, с мордой мамкиного сынка, несмотря на возраст. Нос унылый, кутёжный.
— Jacobus sum, — сказал он. — Якуб Шалфейчик аз. Был бы дьяконом, да только теперь уже не помню, то ли меня из бурсы выперли, то ли из дьяконов уже расстригли... Память моя, вследствие болезни моей, а значит, по воле Бога — tabula rasa, чистая доска... Ик... Suum cuique, каждому своё. Одни пьют и блуждают в закоулках. Другие носят красные мантии.
— Ты завтра утром получишь красную мантию, — пообещал Пархвер. — Яркую мантию.
— Роlli се verso[80], — изрек верзила.
— Прохвост ты, — поморщился Лотр. — Бродяга ты, а не дьякон.
— Не верите? Так вот... Ангела вопияша благодатней: «Чистая Дева, радуйся!».
Голос был страшным, медвежьим, звероподобным. Он бил по голове и словно вставил в уши сотни скобок. Гасли свечи. Дрожала и дёргалась слюда в окнах.
— «И паки реку-у!!!».
Якуб встал на цыпочки, налился кровью. Кто-то невидимый начал листать сразу все книги на судейском столе.
— Хватит. По-моему, это не «ангел вопияша», а подземный дух ропщет, — подвел итог Босяцкий. — Следующий!
Следующий вышел вперёд. В его хитоне было, пожалуй, больше дыр, чем в хитонах всех остальных. Шевелились в широких рваных рукавах ловкие, словно совсем бескостные, длинные пальцы рук. Капюшон его хитона был похож на монашеский, широкий, в складках, и в этом капюшоне, как в глубокой миске, лежала правильно-круглая голова с жидкими, в несколько кудрявых волос, усами. Эта голова была на удивление спесивой, с быстрыми живыми глазами, с такой большой верхней губой, словно человек постоянно держал под нею собственный язык. Это, однако, было не так: язык этот болтался и трещал, как хотел.
— Смотрите, — шепнул Лотр. — Говорящая голова.
Босяцкий усмехнулся:
— Усекновение головы святого Яна, прости, Боже, мне грешному.
— Судите вы нас не как судьи израильские. Неправедно судите. А сами не слыхали, кто такой Ян Каток. — И он ударил себя щепотью в грудь. — Утучняете себя, будто свиньи непотребные, а не знаете, что и храм Божий не так для души спасителен, как я.
Он полез в карман и достал оттуда голубя. Громко прошептал ему «на ухо»:
— Лети к Пану Богу. Скажи: фокусника самой Матки Боской судят.
Подбросил голубя, тот вылетел в окно.
Каток ждал. Потом откуда-то, казалось — из его зада, зазвучали струны арфы. Фокусник словно прислушивался к ним:
— А? А? Говоришь, не за то, что надо, судят? Правильно, не за то. Говоришь, отмечу тебя добродетелью? Отметь, отметь.
У Корнилы, а потом и у всех полезли на лоб глаза: прямо из лба у Яна Катка вырос и потянулся вверх розовый куст, источавший сияние и аромат.
— М-м-м-а, — зажмурился Жаба.
— И ещё жажду роскоши Твоей...
Вокруг бандитской морды запылал звёздный нимб. Каток сложил руки на груди и зажмурил глаза. И тут вспыхнул хохот. Фокусник оглянулся и плюнул. В его тонкой механике что-то не так сработало.
У Яна Катка вырос большой и сияющий павлиний хвост.
— Тьфу! Ошибочка получилась.
— А говорил же я... Пи... пить не надо было.
— И, наконец, ты, последний, — сказал цыганистому кардинал. — И скорее. Первая стража уже кончается.
— Пане Боже, — вздохнул Лявон. — То-то, гляжу, я прямо разъярился, так есть хочу.
— Нако-ормят вас, — иронично сказал Лотр. — Навсегда накормят. Ну, говори.
Весёлый чёрный человек явно плутовал, даже глазами.
— Я Михал Ильяш. Мастер на все руки.
Рот его улыбался губами, зубами, мышцами щёк. Дрожали, как от затаённого смеха, брови.
Рассказ Михала Ильяша.
— Сначала я... гм... торговал конями... У меня бабка цыганка. Королева страны Цыгании. Тут уж ничего не поделаешь. Против крови не попрёшь. Так предначертано, и это ещё Иоанн Богослов сказал, когда всю их апостольскую шайку обвинили в конокрадстве.
— Неправда, — сказал Комар. — Какое ещё там конокрадство? Их не за то...
— Хе! А как они белого осла добыли? Бог им сказал, а они пошли брать, а хозяева спросили, зачем им осёл... А те взяли. Ну так конь осёл или нет? Конь. Что же вам ещё нужно? Жаль только, что так медленно добреет человек. Тогда Пану Богу нашему за это несколько колов загнали. Теперь бедному цыгану загоняют один, но так, что это не легче, и никакого улучшения я здесь не вижу. Но дед мой и мать с отцом были здешними... Бросил я это занятие. Вредное оно слишком. Пошёл профессором в академию.
— Хорошо же ты их, видать, учил, — сказал Босяцкий.
— А чего? Студенты у меня были смышлёные, догадливые. Как, скажем, вы. Привыкали к учёбе своей лучше, чем пан нунций к латыни. Бывало, придёт такой дикий — ужас, а там, глядишь, и ничего.
И вот однажды стою я на академическом дворе с возлюбленным своим студентом, Михасем, да учу его: «Так, братец. А ну, повторение. Оно, братец, матер студиорум. А ну, дьяконскую великоденную службу... Да так, понимаешь, чтоб понятно было, что пьян».
— Глупости говорит, — фыркнул Комар. — Пьянству никакого дьякона учить не надо. Это у них в крови.
— Михась лапы сцепил, да как рыкнет.
— Постой, какие лапы? — обалдело спросил Лотр.
— Так я же, батя, в какой академии преподавал? Я в Сморгоньской. Я медведей учил. И такой этот Михась был смышлёный, такой здоровенный!
После великоденной службы я ему и говорю: «Так. А ну, покажи, как наши господа к себе добро гребут!».
Он и тут всё знает. Сел на опилки с песком и начал их к себе лапами грести. Озверело гребёт.
Этот самый песок с опилками меня и подвёл. Приглушил конские шаги. Спрашиваю это я, а за моей спиной стоят три всадника. И главный у них — пан гетман Огинский.
«Э-эх, говорю, Михась. Ты сильней, веселей греби. Панского размаха у тебя нет».
Михась лапами сильнее замахал. И тут меня сзади — кнутом меж ушей. И увидел я в одну минуту и Частогов, и Матерь Остробрамскую, и все, сколько их ни есть, церкви и мечети. Потому что цыгане были всегда той веры, что в деревне, возле какой стоит табор.