— Хорошо, говори.
Роскаш с ещё более ухарским видом подальше отставил ногу.
Рассказ Богдана Роскаша.
— Мужицкая только морда может не знать, что такое род Роскашей и к какому роду, суёму[77] и гербу мы принадлежим. Но я не удивляюсь и великодушно вам прощаю, так как попы в большинстве своём вчерашние мужики и самых главных вещей могут и не знать.
Были мы когда-то богатыми, как холеры, но нападение литовцев выбило славный род Роскашей из седла, хотя и не сбило с ног... Фальшивым приказом этого хама, этой кислой овчины, Миндовга, отняли у нас наследие предков, земли, и отдали такому точно кипацу, как и сам Миндовг, некоему безызвестному Квясткгайле. Остались мы на нашей земле гостями и выселились, но чести не утратили.
И особенно заелся я с этим ослёнком, с младшим Квясткгайлом, Фаддеем. Мало ему было той чести, что на земле, неправедно принадлежащей ему, сидит бывший хозяин, человек такого рода, как я, — он надумал с меня ещё какую-то «аренду» брать, варвар такой... Ясное дело, не видел он от меня дули с маком и скидельского угощения.
В тот день я благородно пахал своё поле. Был в этой вот меховой шапке и, как надлежит дворянину, при мече на боку, при пищали за спиной, при роге для пороха или, как мы говорим, «маке». Оружие должно быть при себе, ибо твоя честь в твоих руках и ещё... каждую минуту кто-нибудь слабый может припасть к ногам твоим, умоляя о рыцарской твоей помощи.
Кожа у меня не такая грубая и заскорузлая, как у какого-то там мужика абы у польского или жмойского дворянина, и поэтому я шёл за высокой своею сохою осторожно, чтоб терновник не впился мне в ногу.
И тут подъехал на паршивом своём вороном этот хам в магнатском платье, сидевшем на нём, как на корове вышитое седло. И, подъехав, поскольку не умел вести высокую беседу, сразу начал непристойно лезть и приставать с этой своей «арендой».
Некоторое время я молчал. Это потому, что худородные сиволапы имеют плохой слух. Скажешь им: «Слава Иисусу», Божьего имени они, спесивые, не услышат. Но зато стоит кому-то в их компании трахнуть — они услышат сразу. Каждому своё. Каждый слышит то, к чему больше привык. Ихние уши приспособлены не для звучания Божьего имени, а для более низких звуков. Уста их забыли, как выговаривается слово «Иисус», а помнят только слова: «Ф-фу, хамство».
И вот он ехал рядом со мной и гавкал. А я молчал. До тех пор, покуда он не сказал что-то насчёт того, что пусть он не будет Фаддеем Квясткгайлом, если не заставит меня заплатить. Только тогда, услышав его богомерзкое имя, я изволил ответить и бросил: «Что твоя „аренда“ перед шляхетской честью? Тьфу!».
Тогда он начал непристойно похваляться своим захудалым дворянством.
И я сказал ему с гордостью: «Тьфу ты, а не шляхта! Вы из лесов жмойских пришли. Вы грамоты не знали, а Роскаши — коренные здешние. Вы на медведицах женились, когда нас князь Всеслав в рыцари милостиво посвятил».
«Брешешь. Мы вас завоевали».
«Это мы вас завоевали, — говорю. — На чьём языке говоришь, дикарь?».
Ему крыть нечем. «Давай, — кричит, — деньги!».
А я ему, как солью в глаза, правду: «Вы от Гедимина по пятой боковой младшей линии, а я от Всеслава Полоцкого по второй. Тьфу твоё дворянство перед моим!».
«Хам!» — осмелел он.
«Дикари вы. С быдлом вы спали в круглых халупах своих. В шкурах ходили вы!».
«Мужик!».
Тут я, словно пропалывая, выдрал чертополох, святое наше гербовое растение, и сунул его под хвост хамскому коню этого хамского якобы магната. Конь дал свечку, и тот вылетел из седла и шмякнулся всем телом о пашню... И он ещё говорил, что дворянин. Да дворянин ни за что с коня бы не упал — разве что только вдребезги пьяный.
Я встал над ним — не шевелится.
«Я т-тебе дам „мужик“, — спокойно сказал я.
Подумал немного, а потом выпряг коня, чтобы не мучилось животное, поцеловал в храп верного своего боевого друга да и пошёл от пашни к пуще.
Перед Лотром стоял очередной из «святого семейства». Тот самый оболтус, игравший в мистерии Христа. Он переминался с ноги на ногу, и половицы стонали под ним. Теперь на нём не было золотистого парика. Свои волосы, грязновато-рыжие в ржавчину, спутались. Лоб низкий. Надбровные дуги тяжелые. Туповатое, но довольно добродушное лицо — признак флегмы.
— А ты? — спросил Лотр.
— Эва... Я? — отозвался, будто удивившись, телепень.
— Эва... ты, — сказал кардинал.
— Акила Киёвый, — молвил человек.
— Рассказывай, — распорядился Болванович.
Телепень шлёпал губами, как мень[78].
Рассказ Акилы Киёвого.
— Эва... А я что? Я лесоруб... Пристал к ним, чтоб его... лесоруб я... Домишко имел... этакий... Чуть, может, больше... ну... чем дупло... Из дома... как же оно... согнали... Лес стал заповедным... королевским... Ну и потом, я на сборщика податей случайно дуб уронил. Срубленный. И не сказать, чтобы большой был дуб. Так, лет на семьдесят. Да, видно, попал по голому месту.
— Ничего себе, — сказал Лотр.
— Эва... А чего «ничего»? На меня однажды столетний упал. И ничего. Временами только... как же его... эва... в ушах стреляет.
— М-м, — в отчаянии замычал Босяцкий.
— Клянусь Матерью Божьей и святым Михаилом, — впадая вдруг в припадок гнева, выпалил Пархвер, — вот кого просто и Бог не позволит оставить без костра. Его жир один стоит больше, чем вся его достойная жалости жизнь.
— Эва... А чего моя... эта... жизнь... Она мне — ничего.
И тут вдруг вскипел Богдан:
— Ты... Хамуйло... Какой же ты хорь!.. Я начинаю седеть, ты, щенок, и ещё ни разу никого не попрекнул жизнью. Мы умрём. Но ты, вот так укоряя людей самым дорогим, что им дадено, умрёшь раньше. А если доживёшь до моих лет и не получишь плахи в затылок или стрелы в тельбух[79], значит, белорусы стали быдлом и их высокой пробы храбрость умерла.
Роскаш был таким страшным, что, боясь проклятия осуждённого, в которое тогда верили значительно больше, чем сейчас, судьи замолкли, и даже Пархвер утишил свой гнев.
— Хорошо, — примирительно произнес Лотр. — Ну а ты... следующий?
Следующий, человечек лет под сорок, горбоносый, с жадным ртом в сетке крупных жёстких морщин, с серыми, одновременно фанатичными и сварливыми глазами, вдруг вскричал каким-то бессмысленнострастным голосом:
— А что следующий? Что следующий?! — Глаза его бегали.
— Ну, ты что? — спросил Босяцкий. — Может, хоть ты честный человек?
— Чего честный?! Зачем?! Среди таких людей да честный?! Я не честный, я — мытарь! Мытарь я! Мытарь!.. Даниил Кадушкевич моё прозвище.
Братчик улыбнулся.
— Чего же ты из мытарей ушёл? — в медвежьих глазах Болвановича промелькнул интерес. — Работа почётная... Хорошая... Сам апостол Матфей был мытарем.
Рассказ Даниила Кадушкевича.
— А что Матфей?! Что Матфей?! Ему, старой перечнице, хорошо было. Его Бог к себе приблизил. Он чудеса видел. А я даже зверя Какадрила только в гишпанской книжке смотрел. И монаха морского не видел. Почему из мытарей ушёл? А потому. Надоело всё. Утром встанешь, помоешься, подъешь. А что за еда? А дерьмо у нас еда. Предки тура ели — а тебе хотя бы турье копыто. Земля оскудела. Чудес мало. А что?! Неправда?! Захочет человек разносол скушать, обычное, скажем, зубровое вымя, чего деды и едой не считали, а ему тащат каждый день медвежью ляжку или чёрного аиста. А он мне надоел, как гнилая рыба... А потом идёшь сбор собирать, возы прощупывать, чтоб не везли недозволенного. А что они там везут? Разве что водку?! Нет такого, чтобы что-то такое, ну этакое... Чтобы глаза на лоб полезли. Ну, хоть бы какого-то единорога... А потом домой да домой, да снова есть, да ужинать, да к жене под бок. Хоть бы жена какая-то... такая... Так нет — баба... была бы ж это она мавританка, или... русалка, что ли, или, на худой конец, турецкая княгиня. Надоело мне всё. Есть надоело, сборы надоели, жена надоела. В других краях чудеса происходят, кометы каждый день, земля через ночь трясётся, в небе там разные знаки. А у нас разве что змеи в Лепельском озере посдыхали, так я и тех не видал... Бросил я всё. Вздор всё, чепуха! Чуда бы мне, чуда — нету чуда. Я, может, вообще пророком быть хотел, а мне — мытарем. А что?! Тьфу, вот что.