Старая вывеска давно снята. На ее месте красуется новая — «Джеймс Дайер и Роберт Манроу, хирурги». Она свешивается с железного завитка над входной дверью, а внизу, в ее тени, движутся обитатели государства страдания: хронические больные и те, кого ужасный недуг поразил внезапно; чуть живых, их вносят на руках суетящиеся друзья. Большинство вновь выходят отсюда в прежнюю жизнь — если не полностью излеченными, то по крайней мере получившими облегчение и неизменно потрясенными искусством молодого врача и умиротворенными добротой пожилого. Некоторые, даже умирая, полны благодарности.
Когда Джеймсу исполняется двадцать один год, Манроу устраивает прием. Друзья и знакомые заполняют столовую на втором этаже, их потчуют говядиной и устрицами, бисквитными пирожными с ягодами, сбитыми сливками с вином, шампанское течет рекой. Для них поет Гримальди, и его сладостный тенор льется из полуосвещенного дома, достигая слуха направляющейся домой компании, которая останавливается, заслушавшись.
После того как собравшихся по второму кругу обносят графинами с портвейном, Манроу бросает салфетку на стол и поднимается на ноги, чтобы сказать речь. На глазах у него слезы, ком в горле мешает говорить. «Мальчик мой, — произносит он, — мальчик мой», — и указывает на Джеймса, сидящего на другом конце стола, и среди гостей находятся такие, кто задумывается, уж не всерьез ли говорит Манроу, уж не связано ли появление Джеймса на свет с каким-то любовным приключением его молодости. Они разглядывают то одного, то другого, пытаясь обнаружить семейные черты. Может быть, рот? Или подбородок? Затем их глаза обращаются к Агнессе Манроу, и только самые твердолобые не видят произошедшей в ней перемены.
Она не знает, когда именно это началось. Быть может, в тот первый день, когда он, легкий и стройный, вошел в гостиную рядом с ее спотыкающимся супругом; или когда он говорил с ней через зеркало, когда она пришла позвать его к Гримальди; или в один из тех дней, когда она смотрела, как он оперирует — а такое случалось весьма часто, — и лицо у него было словно водная гладь.
Она осторожна, боится выдать силу своего чувства, но жизнь ее уже исчисляется временем, прошедшим от одной встречи до другой, и течет от тревожного ожидания в отсутствие Джеймса до тревожной радости при виде его. С Манроу она ведет себя вежливо, гораздо вежливее, чем за все время со дня их свадьбы. Но чем старательнее она играет свою роль — роль хорошей, примерной супруги, супруги, не поддавшейся обаянию прекрасного молодого волка, которого они приютили у себя под крышей, — тем упорнее Манроу подталкивает ее к Джеймсу. Походы за покупками, балы, вечерние представления в театре, воскресные прогулки — все по его подсказке, сам же он отправляется в дом какого-нибудь дружка — Кента, Томаса или Осборна, — откуда возвращается хмельной в наемном экипаже или в портшезе и просиживает ночь в кабинете, подремывая, копаясь в старых книгах, что-то бормоча собаке. Кажется, он благодарен Джеймсу за то, что тот взял на свои плечи бремя его брака. Неужели он отдает ее Джеймсу в подарок? Агнесса знает прекрасно, какой дурной была ему супругой — не пускала к себе в постель, укоряла в присутствии других, да, особенно в присутствии других. И все же в его чувстве к ней ни на минуту нельзя усомниться. Оно такое же большое и неуклюжее, как и сам Манроу. В спальне в лакированной шкатулке она хранит связку посвященных ей стихов, страстные строки, полные непонятных намеков. Хоть бы какой-нибудь знак, слово, сцена. Как может он ничего не подозревать? Как может не знать? Но она ждет напрасно.
Что до Джеймса, то в нем не заметно никакой пылкости, но его хладнокровие лишь сильнее воспламеняет ее, увлекая все глубже в пучину унизительной страсти. Она ничего не может с собой поделать. Вскоре ей уже безразлично, кто что видит, кто что знает, кто и о чем распускает слухи. Никогда прежде она не чувствовала такой свободы и такого чудовищного смущения. В ней открылись хитрость, сладострастие, решительность, о коих она и не подозревала. Ей не узнать себя самое. Отовсюду на нее веет головокружительной и неминуемой катастрофой.
В городе находят эту историю забавной. Ничто не развлекает так, как семейный фарс, а чем больше напускного бесстрастия и чем известнее его участники, тем веселее. О чем думал Манроу, в его-то годы женившийся на молодой и своевольной девице, такой как Агнесса? Да еще пригласил к себе в дом этого странного Дайера. Половина женщин в Бате легли бы к нему в постель, особенно замужних женщин. Отвечает ли Дайер на ее страсть? Никто не знает, ибо оказывается, у него нет ни конфидентов, ни друзей, за исключением разве что этого прихвостня Марли Гаммера. Ну и, конечно, самого Манроу.
Новый 1762 год. От празднеств у Манроу вновь разыгралась подагра. Его уложили в постель, прописав ангостуру. Агнесса и Джеймс проводят вечера в гостиной у камина за чашечкой чая или за игрой в триктрак. Она расспрашивает о его жизни, он же ничего не рассказывает, вернее, ничего, во что бы она поверила. Агнесса сочиняет иную жизнь — для себя и для Джеймса. Жизнь, полную роскоши и богатства, с кудрявыми детишками по имени Джордж, Каролина или Эстер, с домом на Гроувенор-сквер в Лондоне и завистливыми соседями. Господи, а если ее супругу суждено умереть? Что тогда?
Джеймс обыгрывает ее «всухую» в триктрак, попивает свой чай, глядит на нее. Он понимает, чего от него ждут. Агнесса здесь, чтобы принадлежать ему — очередной подарок щедрого мира. Когда чайник пуст, последняя игра закончена и свечи, хорошие восковые свечи с приятным ароматом, догорели до последнего дюйма своего бытия, он подходит к ней, целует в горячие губы и мнет ее тело, пока Агнессу не бросает в жар. Она откидывает назад голову, дрожит, отталкивает ногами карточный столик, доску, фишки, и они падают на черные и ярко-красные узоры нового ковра.
Она плачет, не в силах более сдерживаться: любит ли он ее? Как и она его, всем сердцем, безоглядно, навсегда, навсегда, навсегда?
Джеймс кладет на место доску, расставляет фишки на кожаных зубцах. Агнесса пребывает рядом с ним на коленях. Он не понимает, о чем она лепечет. Счастье это или испуг? Говоря откровенно, она словно пьяная. Он помогает ей встать на ноги и на все ее вопросы отвечает лишь «да», «да», «да», «конечно». Он вспоминает девочек-близнецов, жемчужные ожерелья и яйца вкрутую. Кажется, будто чей-то палец уперся ему в грудь. Он смотрит на миниатюрный портрет Манроу над каминной полкой, пытается сосредоточиться. Вот студия Молины, она освещена, свет играет в волосах спящих девочек. Палец давит сильнее. Похоже на кончик трости, только горячей. Неприятное ощущение. Джеймс трясет головой, чтобы от него избавиться.
— Как ты чувствуешь себя, любовь моя? — спрашивает Агнесса.
Он отвечает что-то, сам не понимая своих слов, и направляется к двери. Лестница невероятно длинная. Он тащится вверх, держась за перила, бешено колотится сердце. Он боится, что не дойдет до своей комнаты. Слышится храп Манроу. Не голос ли это Каннинга? Каннинг?
— Чего же ты ожидал, Джеймс?
— Не этого!
— От этого не уйдешь, Джеймс. Даже ты не уйдешь. Особенно ты.
Он лежит в постели. В камине догорают огоньки. Ломит сжатую в кулак руку. Он раскрывает ладонь. В ней игральные кости от триктрака. Джеймс дает им скатиться на пол. Он лежит долго, сам не понимая, бодрствует или спит. Какие-то ощущения — дребезжание окна, треск огня — его не покинули, но вместе с ними возникают видения, словно дым, поднимающийся из мира иного. «У меня лихорадка. Я болен», — произносит он. Он чувствует, как выскальзывает из собственного тела; комната сияет, вся освещенная ярким светом, и, глядя вниз, он видит себя, лежащего на кровати, Агнессу, стучащуюся в комнату мужа, ничего не видящее, одурманенное лицо Манроу, который выкарабкивается из своих сновидений. Одно ужасное мгновение ему кажется, будто он сам переживает чувства Манроу, всю глубину человеческого несчастья. Он пытается подавить их, барахтается в воздухе и обращается к новым кошмарам. Мужчины и женщины, шаркая, идут друг за дружкой в тумане, склонив головы на грудь, точно несут на спине какую-то огромную ношу. Впереди зловонная пропасть, из которой поднимается пар, она напоминает общую могилу в чумном городе. Те, кто идет первым, валятся в нее — одни с криком, другие с протяжным, как будто предсмертным, стоном. Некоторые бредут в молчании. Но вот один, диковато озираясь, замечает Джеймса, указывает на него пальцем и машет рукою, зазывая с собой. Очередь останавливается, прочие тоже глядят на Джеймса, двое расступаются, чтобы дать ему место, и чей-то голос кричит: «Здесь твое место, Джеймс Дайер!»