Я продолжал просиживать все вечера напротив старенького «Зенита», моего алтаря памяти. Специально задернув шторы, я наслаждался омывавшим меня хромовым светом телевизионного экрана. У всех ведущих игровых шоу были одинаковые голоса — бойкие, дымчатые и бравурные. Они напоминали комедийных дядюшек, которые, набравшись джина с тоником, раздают советы о таймшерах [43]и предсказывают победителей на скачках. Эти люди в костюмах от братьев Брукс [44]заводят аудиторию своими заранее подготовленными ехидными репликами и получают тайное удовольствие, когда тупица из Индианаполиса — учитель физкультуры или брокер из взаимного фонда — оказывается не в состоянии ответить на вопрос и вместо путевки на Багамы получает в качестве приза пылесос. Меня волновали обещания больших кушей, но еще сильнее завораживало предопределение: я пытался угадать, кому сегодня суждено выиграть, а кому проиграть.
После ужина мы с Тоби возвращались к себе в комнату и беседовали до поздней ночи. Он расспрашивал меня, как выглядят люди. Он этого совсем не знал, потому что никогда не трогал чужие лица. «Зачем мне знать, большие у них носы или нет и есть ли у них следы угрей на лице. Ты мне расскажи, какого цвета бывают глаза и какая у Верны ложбинка между грудями». Я рассказывал ему о манере Гиллмана смотреть на метр влево от человека, с которым он разговаривает, и о том, что у Верны нет на руке обручального кольца.
— А какой у нее размер бюста? — спрашивал Тоби, поднимая брови.
— Ты маньяк.
— Ну скажи!
— Средний. Но учти — она тебе в бабушки годится.
— У меня есть одно важное преимущество перед вами всеми. Для меня не важно, как выглядит женщина и сколько ей лет. Вообще же слепым жизнь кажется гораздо проще. Какой у меня самый страшный ночной кошмар? Сбой дыхания и потные ладони.
Но иногда на Тоби накатывала музыка, и тогда он прекращал болтать и забывал обо всем на свете, погружаясь в какое-нибудь интермеццо. Он тихо напевал своим золотисто-красноватым голосом целые концерты и арии, тщательно соблюдая ритм и паузы, превосходно интонируя. Тоби вбирал и выпускал воздух так, словно играл на фаготе, но при этом гудел только чуть-чуть громче шепота. Я же лежал, откинувшись на подушку, и смотрел, как передо мной развертывается целая цветовая симфония.
Еще мы говорили о наших семьях. Я рассказал о том, как мои родители безуспешно пытались отыскать во мне таланты. Пожаловался, что мой отец, прекрасно разбираясь в джазе, не может поддержать самый простой разговор о бейсболе или о кинофильме, если только это не самая тупая комедия. В ответ Тоби рассказал о своей семье. Он вырос в Нью-Йорке, в семье музыкантов: отец — дирижер, а мать играет на гобое.
— Мы жили к западу от Центрального парка, в одном из этих огромных домов с видом на Гудзон.
Мы оба лежали в кроватях; я смотрел в окно.
— Я никогда не был в Нью-Йорке, — сказал я.
— Учился я дома. Родители считали, что мне будет скучно в обычной школе. Они ставили мне пластинки и покупали ноты, напечатанные азбукой Брайля. Их выпускает один парень в Чикаго.
Тоби повернулся на бок, положил руку под голову и продолжал:
— Когда я был совсем маленький, меня часто водили в Центральный парк, и я там играл с собаками. Еще мы устраивали пикники, и отец всегда брал на них маленький транзистор. У нас всегда играла музыка, даже в ванной.
— Значит, ты для этого родился.
— Разумеется, — кивнул он. — И вот однажды отец взял меня на концерт. Он дирижировал в Карнеги-холле. Он посадил меня прямо на сцену, рядом со скрипками. Мне было лет шесть, не больше, но я уже играл Моцарта, легкие вещи. Я не видел, как он дирижировал, но чувствовал по музыке. Он поднимал локти вот так, словно они были у него привязаны на веревках, и все движения делал одними запястьями.
— А ты сам когда-нибудь играл перед большой аудиторией?
— Нет. У меня боязнь сцены. Меня начинает разрывать на куски, если собирается больше трех слушателей.
— А откуда ты знаешь, сколько их собирается?
— Я знаю, понял! По чиханью, по кашлю, да просто по тому, как они дышат. Они все ждут от меня чего-то необычного, а меня от этого рвет на куски.
Тоби замолчал, а потом стал тихо напевать какую-то арию. Зашевелился в своем углу Оуэн.
— Это будет вторник… — пробормотал он.
— У каждого свои фокусы, — сказал Тоби. — У календарных психов есть формулы, благодаря которым они все запоминают. Оуэн, наверное, эти формулы и во сне видит. Всякий нормальный парень в его возрасте уже видел бы сны о девках. А у него встает, когда он думает о високосных годах.
— А у тебя какой фокус? — спросил я.
— Есть приемы, которые помогают мне запоминать музыку. Я слышу главную ноту в аккорде и воображаю ее в виде прямой линии. Все остальные ноты либо выше, либо ниже этой линии, и их можно представить точками.
— Разумно.
— А еще мой фокус состоит в том, что я не очень всем этим заморачиваюсь. Это и есть главный секрет. — Тоби глубоко вдохнул, словно собираясь снова запеть, а потом сказал: — И никто не знает, зачем мы всё это делаем.
Я начал заниматься в классе — мрачной комнате, где, кроме меня, сидели Тереза, Тоби, Кэл и Дик. У Оуэна был отдельный учитель, приезжавший к нему несколько раз в неделю. Мы следовали программе средних школ штата Айова. На уроках математики близнецы Сондерсы принимались валять дурака, пока остальные боролись с алгеброй и геометрией для старших классов. Я все время таращился на Терезу, и Тоби тоже то и дело поворачивался в ее сторону. По ночам мы вспоминали ее слова и пытались понять их скрытый смысл. Терезе было шестнадцать лет, она расцветала с каждым днем, а кроме того, она была для нас загадкой. Тоби она представлялась в виде сочетания запаха жвачки с вишневым вкусом и шампуня на травах, с хрипловатым ироничным голоском, часто обращавшимся к нему с шутками. А я видел девочку с острыми локтями, которая должна была вот-вот превратиться в женщину. Мне казалось, что это произойдет в какой-нибудь один день. Джинсы становились ей тесноваты, на груди, под футболкой и армейской курткой, явно что-то топорщилось. Случалось, на прогулке или шагая по коридору, Тереза вдруг как будто вспоминала о своем распускающемся теле и внезапно складывала на груди свои длинные тонкие руки. Это была поза неприступности, или, еще лучше, поза, которую египтяне изображали на саркофагах.
Наш с Тоби покой был нарушен. Мы раздобыли где-то номер журнала «Чик фест». Когда Оуэн заснул, я включил фонарик и принялся листать его, рассказывая Тоби о позах, которые видел. Мне вспомнились времена, когда мы с Максом и Беном проводили время, таращась на грудастых женщин на расфокусированных фотографиях с плохо выставленным светом и какими-то неразличимыми предметами на заднем плане. Нам, мальчишкам, эти фотографии казались верхом совершенства. Теперь Макс и Бен учились в выпускном классе висконсинской школы и, надо думать, уже давным-давно потеряли невинность.
Я вдруг припомнил выученные ранее куски из «Анатомии» Грея:
внешние половые органы у женщин — это холм венеры, большие и малые половые губы, клитор, меатотом и влагалище
— Ну так вот, эта блондинка… — продолжал я тем временем рассказывать Тоби.
— Какая блондинка? С разведенными ногами?
— Нет, вторая.
— Ага.
— Она задрала свои ноги на эту старую кровать, но сама при этом лежит на полу на ковре…
— А ковер какой? Персидский? Турецкий? Главное — детали.
— Откуда я знаю? Наверное, персидский, — ответил я.
— Конечно персидский. А одежда на ней есть?
— Кое-что есть.
— Что именно?
— Ну, эта штука с кружевами. Трусы.
— Трусики, — поправил меня Тоби. — У женщин это называется трусики.
— Ладно. И еще сиськи у нее вот так сжаты.