Сорвем с Градчан грязную тряпку со свастикой, провозгласил Готвальд в Москве. И вот флаг у нацистов сполз до половины флагштока — в знак траура по Гейдриху. Трамвай миновал музей Смèтаны над поющей водой у плотины, и Станя вспомнил, как Еленка с матерью ходили сюда утром по воскресеньям на лекции профессора Неедлы и возвращались после них празднично просветленные. Еленки уже нет, Неедлы — в Москве (он так обнадеживающе говорил на Всеславянском съезде), а эта верба у скамейки Новотного [211]и по сей день расчесывает свои зеленые волосы, слегка заслоняя вид на реку. «Какой это город, — в тысячный раз думал Станислав, — какой город! Эти продуманные пропорции! Это созвучие веков!» Романские стены, готические шпиля, тонкие витые украшения в стиле барокко на куполах перекликались между собой в музыкальном аккорде точно так же, как скаты дворцовых крыш и кудрявые сады, поднимающиеся по склонам. В королевской Праге нет ничего ни потрясающего, ни ничтожного. Она возвышенна и человечна, она прекрасна, она очаровательна. Она как раз созвучна этому крутому, но невысокому холму, составляющему единое целое с Градом, с собором святого Вита и с этой глубоко задумавшейся мелодичной рекой. Своды моста перекинулись через Влтаву в ритме совершенных метрических стихов, святые шествуют над речной гладью; на берегу выступают прелестные старинные мельницы; продолговатые острова раскинулись по Влтаве, как плавучие букеты. Прага неизданных чешских новелл опять обращалась к Стане. «Ты — город городов, — говорил он себе. — Быть может, я погибну, как сестра, пусть только останется в живых и говорит по-чешски этот город».
После того как Станя пересел у Национального театра [212], овеянного атмосферой, которую не удалось уничтожить даже в дни «гейдрихиады», тем непередаваемым чешским общественным духом, который непонятен ни одному иностранцу, атмосферой, созданной гением Сметаны, балладой о пожаре театра и легендой о том, как народ снова построил свой сгоревший театр; после того как Станя надышался благоуханием акаций и лип, доносящимся со Славянского острова, когда семнадцатый номер трамвая проехал мимо ограбленного памятника Палацкому [213](немцы сняли фигуру историка и хотели переплавить изваяния муз на пушки); после того как Станя миновал бывшее Подскали, — почувствовалось, что Влтава стала другой — более народной, более могучей, рекой рыбаков, рабочих с водокачек и холодильников, промышленной и спортивной Влтавой, охраняемой шпалерами тополей, деревом пивоваров.
Смихов и Злихов на другом берегу мощно дышали своими прокопченными и произвесткованными легкими. Заводские трубы стояли рядами, подобные гигантским органам, и играли они нацистам и для их войны… Как тут не чертыхаться? Дымы вились в свете солнца, как белая вата, как сизый бархат и опаловый шелк. Они поднимались из заводских труб, точно дыхание множества людей, как никому не понятные мысли. Станя, бог весть почему, вспомнил, как когда-то друг его юности Ондржей Урбан рассказывал ему, что со дна фабричной трубы даже днем на небе видны звезды. Удивительное дело, колдовство… «Трубы… звезды… красные звезды…» — безотчетно думал Станя. Вероятно, он даже задремал, разморенный солнцем, — результат бессонницы и страхов по ночам. Трамвай свернул ненадолго с набережной на неинтересные подольские улицы. Станя снял очки и, отвернувшись от окна, окинул взглядом вагон.
Огненные вопросительные знаки и красные точки заплясали у него перед глазами после яркого солнца. Наконец глаза приспособились к полумраку в вагоне, и Станислав заметил напротив себя приятное девичье лицо, остановившее его внимание; оно показалось ему знакомым. «Где же я ее видел? В какой-то тяжелый момент. Ага, в тот день, после ареста Елены. Эта девушка пришла в библиотеку предупредить, чтобы мы увезли Митю». Тогда она была в берете, натянутом на уши, и в потертом пальто неопределенного цвета. Сегодня, в ясный погожий день, который больше подходил для народного гулянья, чем для массовых казней, и девочка сбросила с себя невзрачную оболочку. У нее были густые кудри, она сидела с непокрытой головой, в узкой застиранной белой блузке, рядом с каким-то пожилым человеком. Это была скромная, но милая девушка, и Станя уже собирался поклониться ей. Но тут взглядом она дала ему понять, что они незнакомы. «Жива, на свободе, вот и хорошо!» Станя не стал здороваться, и они продолжали путь как незнакомые люди. В Бранике она вышла из вагона. Одновременно с ней встал с места и пожилой человек. Он был худой, небритый, глаза у него были сонные, будто он не выспался. Станислав посмотрел, как они вместе поднялись по браницким лестницам и исчезли в потоке прохожих. Трамвай привез Станю на «Млинек».
Когда-то, еще в дни Первой республики, молодой Карел Выкоукал ездил со стройной Руженой Урбановой, теперешней пани Хойзлеровой, в эти народные купальни, и ее тогда мучило, что «Млинек» недостаточно светскоеместо.
Здесь было, как и прежде, полно народу. Крестники Влтавы любят воду и солнце, и даже чрезвычайное положение не мешает им.
Вода, вода, живая вода! Даже если ты не захочешь, она смоет твои черные мысли и обновит тебе душу. Ты ныряешь во Влтаву стариком, а выходишь из воды юношей; свои заботы ты оставил вместе с платьем на берегу; ты чувствуешь себя освеженным, твой организм возрождается, кровь кипит под гладкой кожей, тело, сильное и легкое, радостно подчиняется твоей воле, твоя душа светится то золотом, то серебром, сверкает лазурью и бирюзой, отражая игру солнца в воде. Лица у всех купальщиков принимают одинаковое глуповато-счастливое выражение. Все весело и беспечно улыбаются на солнышке. Взрослые мужчины на «Млинеке» впадают в детство и резвятся и брызгаются, как мальчишки.
Но масса неподвижных тел, загорающих на песке и лежащих в разных позах, как убитые, была противна Стане. Нет, идти на купальные мостки ему не хотелось. Он нанял у перевоза лодочку, лег в ней навзничь и, лениво взмахивая веслами, чтобы его не снесло течением, стал вдыхать воздух Влтавы. Над рекой пахло солнцем, озоном, ультрафиолетовыми лучами; примешивался резкий запах смолы от лодки и дыхание жасмина и укропа из браницких садов. Ароматы плыли над рекой как напоминание о земле, особенно же сильно благоухала лесопилка. И как благоухала! Как вырубки в горах в жаркий полдень — древесными соками и смолой, эфирными маслами и скипидаром, здесь благоухала здоровьем сама земля, древесина, лесные воспоминания, — от браницкой лесопилки пахло Шумавой. Немцы рубили темные ели, юные лиственницы, мужественные буки в дремучих пограничных лесах, сплавляли лес по Влтаве, истоки которой они отрезали у нас и забрали себе. Душа горных деревьев жила на реке Сметаны. И лесопилка скрипела зубами, жаловалась, содрогалась, грозила. Збраславский берег откликался ей металлическим эхом откуда-то от злиховских фабрик, грохотом железной дороги, гудками локомотивов под баррандовской скалой.
В детстве у Стани была такая раскладная книжка, состоявшая из картонных страниц с наклеенными на них картинками. Она называлась «Наш транспорт». Право, точно так же, как в ней, по-детски детально выглядит баррандовский берег. Вот важный крошечный поезд, пыхтя, как трубка, с шумом мчится во весь опор по путям над рекой и пускает клубы дыма; над ним по извивающейся дороге несется автомобиль к киностудии; ярусом ниже железной дороги, у самой Влтавы, по Збраславскому шоссе бегут навстречу поезду тяжелые грузовики, и все трясется вокруг. А вот, клянусь честью, и влтавский пароходик, идущий прямо в Хухле, комический пароходик из идиллических загородных прогулок Стани с Властой. Он «бороздит воды», как говорится в морских романах. Вертятся колеса, вода брызжет под ударами плиц и пенится, сзади тянутся, расходясь в разные стороны, две длинные волны. Видно, как они бегут по гладкой поверхности. На «Млинеке» их уже поджидают купальщики. Лодочки и пловцы направляются к ним — покачаться.