Но как только поезд проходит через вышеградский туннель, прощайте, ультрафиолетовые лучи! Горное солнце превращается в канцелярскую лампу. Сутулые ученые мужи и писцы в очках, преданные всей душою документам, актам и столбцам цифр, толпами ходят в центре города. Дым стелется в котловине, не имея силы подняться вверх под гнетом тумана, и пражские акации запорошены сажей.
Повсюду: в садах у крепостных стен, карабкаясь вверх на вышеградскую скалу, на летненский склон, на Богдалец, Жижков и по злиховским холмам — всего не перечесть! — Прага хватает тебя мозолистыми руками рабочих районов. Уличек со ступеньками в Праге, как лагун в Венеции. Она сбегает с холмов и через реку любуется сама на себя.
Станислав воспринимал Прагу как чудесное живое существо с позвоночником — рекой, сердцем — Староместской площадью, головой — Градом; Прага смотрит зелеными глазами обсерватории, слегка опьяненная опием маковок в стиле барокко, которые усыпляют ее болезни, вздымает к сероватому небу пальцы башен, башенок и труб, взволнованно дышит хрупкой готической грудной клеткой центра города, а люди, как капельки крови, текут по артериям улиц и капиллярам переулков, добегая до мускулистых конечностей. В предместьях Прага выбросила на свалку свое средневековое одеяние, набрала в легкие деревенского воздуха, схватила вместо жезла кирку и в развевающейся юбке, сметая перед собой в кучу отбросы, бежит по полю в клубах пыли мимо кладбищ, через футбольные площадки и склоны — приюты убогой любви. Она поглотила поселки, лесочки и деревушки и бог весть где остановится. Трамвайный кондуктор называет остановки на Пштроске, на Пальмовке, на Фолиманке, а ведь и сам не понимает, что говорит. Кудрявые виноградники, задумчивые романтические сады, постоялые дворы для вымерших почтальонов сократились до названия улиц на блестящих табличках.
Город — загадочная картинка. Деревня пашет, боронит и сеет, косит и жнет, окучивает, полет и убирает богатый урожай прямо у вас на глазах. Год за годом она повторяет на вращающейся сцене горизонта четыре действия своей великолепной драмы труда. А в городе все делается тайком. Сапожника, забивавшего с самого раннего утра перед своей мастерской гвозди в подметки, кожевника, дубившего кожи на улице своего цеха, колесника, почти задушенного удавом пневматических шин, ремесленников и их цехи город посадил за вибрирующие фабричные стены, а ты, бездельник, прогуливающийся вдоль заборов, получишь у растущей промышленности разве только отбросы, вроде химических запахов да фабричного дыма. Ты видишь только синие, серые, коричнево-фиолетовые страусовые перья султанов, вьющихся над трубами, как военные знамена, в сигналы которых ты не посвящен. Город — это тайна.
Странствуя, Станя очутился на узких крутых улицах в приходе святого Аполлинария. На первый взгляд — это идиллический уголок. Его коренные обитатели с пивными кружками, с ключами и молитвенниками в руках сходятся на углу и стоят, разговаривая, как добрые соседи. Но если бы метрики забытого прихода обрели голос и начали рассказывать, романам не было бы конца, жалобы невенчанных матерей и плач маленьких пражан разносились бы над холмом и долетали бы вниз к Альбертову, неуместно нарушая священную тишину ученых учреждений. Станя шел мимо красного дома, о котором поют в пражских песенках (ужасно уродливая постройка, похожая не то на вокзал, не то на подделку под английский замок); потом мимо Катержинок, вдоль высокой стены, которая ограждает больные души от нескромных взоров; от родильного дома мимо дома умалишенных к анатомичке — с пригорка только один шаг, только шаг от колыбели до анатомического стола. («Я почти лежал на нем», — приходит в голову Станиславу.) Это небольшой участок Праги, а сколько драм разыгрывается здесь! Что о них знают? Ничего. Город сохраняет тайну за стенами клиник. Подвальное окно замазано голубоватыми белилами, чтобы нельзя было увидеть холодильник, как цинично называет морг медичка Елена. Едва ощутимый запах дезинфекции в воздухе, обласканном заходящим солнцем, а на мостовой чирикают пражские воробьи: «Пиши! Пиши! Пиши!»
Из боковых дверей судебного морга вышел небрежно одетый толстяк, с пивной кружкой в руке, мрачный и солидный. Он напоминал пана Гачека из Клементинума.
— Вы кого-нибудь ищете? — многозначительно осведомился он у Стани как местный житель, имеющий на это право, и забренчал мелочью в кармане. — Что вам здесь надо?
— Ничего, — сказал Станя, как мальчик, и, набравшись духу, поспешил удрать подальше отсюда. Умирать ему уже не хотелось. Нет, нет! У него другие заботы. В голове у него засела Прага, она гнала его с места на место, не давая покоя.
Прага звучала у него в ушах всеми своими плотинами, всеми колоколами, рассерженными шмелями моторов, плеском шагов, гулом голосов, тем самым отдаленным гулом, который шумит в раковине «морское эхо», и островками тишины (вдруг одиноко зазвенит смех, высокий, обжигающий девичий смех); в ушах Стани шуршала серая лента мостовых, и город, подгоняемый жаждой наживы и зрелищ, убыстрял свой бег и нетерпеливо переступал с ноги на ногу, ожидая свидания; в ушах Стани били пражские часы, начиная от лоретанских колокольчиков до Вышеграда и святой Людмилы и дальше, дозванивая кукареканьем петуха на староместских башенных часах; для Стани играли в церквах трехрегистровые органы; перед ним проходили пражские фабрики, Прага металась в нем виттовой пляской машин, грохотала стройками, варила асфальт, гасила известь, месила бетон, просеивала влтавский песок, Прага пела в нем светлым сопрано над рекой, звенела детским колокольчиком красного трамвая, разносилась в нем пронзительными голосами мальчишек на Жижкове. «Пиши, Станя», — покрикивала команда маленьких Станиславов, гоняющихся за круглым мячом, который никак не остановить. «Пиши, дружище!»
«А если я не справлюсь? — возражал Станя. — Я боюсь».
«Пустяки! — топотали в Карлине ломовые лошади гирями подкованных копыт, — не беда, только тронься с места!» И эти кони были сверхъестественной величины. Быть может, один убежал с крыши Национального театра, а другой с памятника святому Вацлаву. Они топали, как ожившие статуи, но Станя понимал каждый удар их копыт. «Разве ты не слышишь, — говорили они, — как чудесно пахнет солодом, соломенной сечкой и аммиаком? Так когда-то пахло по всей Праге. Пойди в Крч, спроси у бабушки, та еще помнит нашу славу. И твоя мать, милый юноша, еще маленькой девочкой ездила на конке и горько плакала в тот день, когда разукрашенные лентами лошадки, запряженные в зеленые, увитые цветами вагоны, проехали на прощанье в последний раз по городу. Это было во времена императора! Вся знать — господа в цилиндрах и дамы с траурным крепом на шляпах — ездила в фиакрах на резиновых шинах в свете газовых бабочек до появления пана Кршижика [95]с его дуговыми фонарями, которые слепят глаза. Газ был здоровей для зрения, что бы там ни говорили, молодой человек, что бы там ни делали».
Так доведите меня, копи, до пристани в Карлине!
Ломовые кони, кивая головами, продолжали усердно топать, но их уже нельзя было понять. Грузовой бьюик, воплощенное землетрясение, заглушил их топот, и кони остановились перед кузницей на пустынной набережной. В глубине кузницы, мрачной, как мастерская самого Вулкана, пылал горн. Два огненных языка, золотых, как петушиные перья, пламенели в глубине пещеры, заостряясь и извиваясь, и слышались звонкие удары железа о железо. Ломовой извозчик, крохотный, как фигурка в «вертепе», выпряг этих сверхъестественно огромных коней, один из которых, возможно, носил в седле святого Вацлава, а другой, быть может, вез когда-то либушиных послов в Стадице. [96]Станислав рассматривал все, удивляясь району, где еще живы старые времена Праги. Где же река? Ее засыпали. Где пароходы? Время их взяло. Где пристань? Она передвинулась к вокзалу на другой конец моста. Бывшее ложе реки было завалено железным ломом, старыми ящиками, привокзальные пакгаузы на одном берегу и дома на другом отвернулись от холодной ложбины, где паровозный дым перемешался с запахами болот. Это был забытый богом угол. Станя шел и в конце концов только чутьем набрел на воду. В глубине под лысыми берегами стояла отвратительная вода, затянутая ряской, зеленая, как старая медь.