A-а, вот входит доктор Зак, который так нелюбезно спровадил Гамзу. По бокам его — два защитника в черных мантиях; они садятся на трибуне слева. (Как завидует им Гамза! Завидует, как мальчишка. Мы изучили имперские законы, материал следственной комиссии знаем как свои пять пальцев, мы сгораем от желания защитить, выручить товарищей, а эти ex officio [75]делают вид, что скучают!) Доктор Зак, с двусмысленной улыбкой на своих тонких губах, насмешливым взглядом рассматривает сквозь пенсне публику, переговаривающуюся на нескольких языках мира. Но оружия нет ни у кого. Не бойтесь! Всех нас дважды обыскали.
Но, боже, кого это ведут? На ногах кандалы, согнутая спина, голова склонилась на грудь — он вваливается, скорее похожий на медведя, вставшего на задние лапы, на балаганного медведя, чем на человека. По фотографиям в газетах и в Коричневой книге Гамза, конечно, знал первого из обвиняемых, Маринуса ван дер Люббе, молодого голландца, схваченного на месте преступления. Уже тогда его поразили покатый лоб и тупое выражение лица, уже тогда приплюснутый нос и незакрывающийся рот обвиняемого произвели на Гамзу впечатление слабоумия, а глубоко сидящие раскосые глаза, казалось, поблескивали из-под низкого лба с коварной строптивостью, свойственной преступникам. Но что молодой человек уродлив до такой степени, — адвокат все же не думал! Голландец ужаснул его настолько, что в первый момент Гамза почти не заметил остальных, ничем не выделяющихся людей, которых стража подвела к скамье подсудимых.
Старший из них — ему могло быть около пятидесяти — держится молодцом. У него высоко поднята голова; горделивая осанка; в стиснутых челюстях чувствуется энергия. С нескрываемым пренебрежением смотрит он выпуклыми глазами прямо в публику. Это Димитров — защитник болгарского народа, сын страны, где люди доживают до ста лет, если не гибнут насильственной смертью. Не похоже на то, чтобы он ее боялся, — широкоплечий, с упрямым чубом, сидит он между двух своих земляков, исхудавших после полугода тюремной жизни. А тот тщедушный человек с гладко зачесанными волосами, тонкий, как мальчик, не по возрасту моложавый, как выглядят все сильно исхудавшие люди, — это Торглер. Он кажется своей собственной тенью. «Ах, как он изменился, — говорили вокруг Гамзы. — А какой был оратор!» Гамза лично не знал этого депутата от компартии, его до сих пор не допускали к Торглеру. Но теперь он видит, что прозрачный человек, с опущенными уголками губ, вяло уронивший слабые руки, смертельно испуган. Судя по тому, как испуганно он избегает взглядов, создается впечатление, что он воспринимает процесс как позор. Он страдал, когда его слепили юпитеры кинорепортеров, вздрагивал, когда пулеметами трещали киносъемочные аппараты. Вся эта постыдная комедия для него — пытка.
Но вот в пурпурных мантиях входят судьи. Задвигались стулья, зашаркали ноги — публика встала; будто вихрь пронесся по залу — все вскинули правую руку, и Гамза впервые в жизни увидел массовое арийское приветствие.
Председатель суда взял слово.
— За рубежом, — сказал он, — с недоверием следят за процессом поджигателей. Были даже высказаны опасения, что здесь могут несправедливо осудить обвиняемых. Но сторонники обвиняемых могут быть спокойны. Наш ответ на это недостойное подозрение ясен. Мы разрешили доступ иностранным юристам для того, чтобы эти господа сами проследили за ходом процесса. Объективность имперского суда, так же как и его авторитет, — вне дискуссий. Силу закона будет иметь только то решение, которое вынесем мы, здесь, в Германии, где преступление имело место и где оно разбирается в судебном порядке, но ни в коем случае не то, которое, вероятно, уже вынесли за границей некомпетентные любители.
Верховный имперский суд открывает процесс тем, что оправдывается, будто его обвиняют! Вы слышите это, товарищи юристы? Еще бы, они все превратились в слух. По умному лицу Марселя Вийяра, похожему на мордочку ящерицы, легкой волной пробежала насмешка; блестят темные глаза болгарских адвокатов — Дечева и Григорова. Артур Гарфилд Хэйс, старый борец против всех судебных расправ, морщит свое чуть-чуть негритянское, чуть-чуть еврейское, доброе и мудрое человеческое лицо. Только не сдаваться! Не сдаваться! Сакко и Ванцетти, безвинных итальянцев, казнили в Америке, несмотря на его защиту, но Энди и Роя, этих негритянских юношей, он выцарапал. Только не падать духом! Будем надеяться, что недаром решился он на путешествие в старую Европу. Хороший фитиль мы вставили нацистам в зале Ваграм, куда сошлось на митинг около двадцати тысяч человек! Поддали мы им жару Лондонским процессом!
Пока Гамза слушал чтение обвинительного акта, предъявленного Маринусу ван дер Люббе, каменщику, двадцати четырех лет, Эрнсту Торглеру, бывшему депутату, сорока лет, Георгию Димитрову, литератору, пятидесяти одного года, Блаже Попову, студенту, тридцати одного года, и Константину Таневу, обувщику, тридцати шести лет, в поджоге имперского рейхстага, в заговоре против империи и в государственной измене; пока открывался Лейпцигский процесс, заседания в Лондоне закончились. Международная следственная комиссия пункт за пунктом уже обсудила то, о чем в Германии сейчас только начнут говорить. Правда, в Лондоне не было обвиняемых, зато там было достаточно свидетелей. И эти свидетели не боялись раскрыть рот и сказать правду.
— Обвиняемый ван дер Люббе, признаете вы себя виновным?
Маринус ван дер Люббе, упершись подбородком в грудь, раскрыв рот, глазеет в пустоту. В течение всего времени, пока читали обвинительный акт, он сидел вот так, с идиотским выражением лица, между напряженным до предела Торглером и хмурым Димитровым. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять: эти люди не имеют между собой ничего общего.
— Маринус ван дер Люббе, признаете вы себя виновным?
Если бы конвойный не подтолкнул его, чтобы он встал, голландец и не заметил бы, что к нему обращаются. Он не видит одним глазом. Может быть, он и не слышал? По старинному залу гуляет эхо. Может быть, он не понимает по-немецки? Ведь он голландец.
Председатель суда, подавляя нетерпение, медленно и громко повторяет вопрос.
Обвиняемый забормотал, как спросонья. Это — «да» или «нет». Даже переводчик не разбирает его слов.
Тогда еще не применяли радионаушников. Голландца подвели к столу судей, чтобы суд и допрашиваемый могли договориться. Почему он отвечает так тихо? Почему он так безучастен, когда дело идет о его жизни? Он измучен и вял. Не пытали ли его в тюрьме? Перед самым процессом-то?! Не может быть, чтоб решились на такой позор! Или ему дали какой-нибудь наркотик? Из группы иностранных журналистов поползли слухи о загадочных инъекциях. Голландский адвокат, присланный семьей Люббе, утверждает, что Маринус объявил голодовку. Подсудимый передал своему земляку, что не хочет никакого защитника. Он страдает меланхолией.
— Обвиняемый, признаете ли вы, что вы подожгли рейхстаг?
Зал суда, набитый до отказа, затаил дыхание. Тихо. Так тихо, что Гамза слышит, как у него на руке тикают часы.
— Да, — слабым голосом ответил Люббе.
Люди в зале задвигались, сели поудобнее.
— Зачем вы это сделали?
Люббе стоит, по бокам — конвойные, голова его клонится, как подгнивший бутон. Он не отвечает. Молчит. Будто это его не касается. Стоит и молчит. Молчит, как бессловесное существо.
— Обвиняемый, вы поняли вопрос? Господин переводчик, прошу вас. Я спрашиваю, с какой целью вы подожгли рейхстаг? Какие были у вас к этому побуждения? Может быть, политические?
Все приготовились к новому томительному молчанию.
— Я хотел попасть в газеты, — неожиданно отвечает Люббе.
Это производит невыразимо тягостное впечатление — будто икнул человек, и ненароком выскочила правда.
— Во время следствия вы заявили, что хотели показать революционный пример, — напомнил ему председатель, заглядывая в дело. — Разговаривая с кучкой безработных в Нейкельне [76]за два дня до пожара, вы высказались в том духе, что дальше так нельзя, что это дело надо поломать. Вы коммунист? — спросил он с утвердительной интонацией.