Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349).

В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.

Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).

Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.

И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:

И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народа.

На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).

А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:

— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.

Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.

— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.

— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…

— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.

Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).

Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета“). Но почему она не имеет только строй?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.

Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).

Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).

Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта» (51).

Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).

«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все» [472] .

Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.

В оставшихся неопубликованными «Последних листьях» Розанов дал формулу «новой культуры» и ее «технической души»:

Мне не надо Патти, я имею граммофон.
И мне не надо литературы, потому что я имею телефон [473] .

В последнее десятилетие своей жизни Розанов нередко писал о массовой культуре. В этом свете представлялся ему и М. П. Арцыбашев со своими романами и повестями. Как и Толстой, Розанов признавал талантливость этого писателя, но к роману «Санин» у него был свой счет. «Свободная любовь», писал он, всегда была и не может не быть «при тесноте условий брака» в нашем обществе. Но «свободной любви» у Арцыбашева и помину нет, все происходит без любви и потому «гадко от этого холодного сала».

В статье о том, как он беседовал с юной курсисткой об Арцыбашеве и об «опытах совместного чтения „Санина“ студентами и курсистками», Розанов приводит слова девушки о студентах, с которыми проходило чтение: «Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи… Они говорят: „Мы все — Санины“. И — „хотим быть как Санин, поступать по нему“. Я не знаю… Они говорят, что это — натура вещей, без обмана. Они хотят „без обмана“ и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними» [474] .

И здесь же Розанов приводит пример «борьбы» цензуры с явлениями массовой литературы. В книжной лавке на Невском он услышал:

— Дайте мне «Санина» Арцыбашева.

— Запрещен.

— Запрещен?!!

— Запрещен и весь продан.

Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.

— В самом деле такое совпадение?

— Да. Весь распродан. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более. — Ну, чисто «по-русски»!

С тревогой писал Розанов в годы первой мировой войны, что равным спросом пользуются книги А. А. Вербицкой и Льва Толстого: «Ведь читатель с равным спросом на Толстого и Вербицкую или страна с равным числом читателей Толстого и Вербицкой ни к черту не годится» [475] .

И встревоженный писатель обращается к русскому читателю, от которого в конечном счете зависит судьба литературы и, может быть, даже всей страны: «Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если „читатель-студент“ и „читательница-курсистка“ (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только „бульварные читатели“, — то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!!» [476]

вернуться

472

ГЛМ. Ф. 362. Ед. хр. 8. Л. 2 об. (В Сахарне).

вернуться

473

РГАЛИ. Ф. 419. On. 1. Ед. хр. 230. Л. 179.

вернуться

474

Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 281.

вернуться

475

Розанов В. Дорогая книжная новинка // Новое время. 1915. 23 апреля.

вернуться

476

Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 516.

89
{"b":"145661","o":1}