Но терзали мысли о России и надвигающейся революции, о тех, кто ее готовит, разжигает, науськивает. Особенно противно хвастовство, коим пропитана вся революция.
Все они влюблены друг в друга, влюблены в себя. Посмотрите «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского. Прямо пишет «эстетические святцы». Кроме «небожителей», и не встречается других.
За месяц или два до начала мировой войны Розанов читал в «Русском богатстве» захлебывающееся от восторга сообщение о «бабушке русской революции» Е. К. Брешко-Брешковской, как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта «чудовищная старуха», говорит Розанов, существует в революции «для последнего закала» политических убийц. Живет она за границей. И вот кого революция готовит к совершению убийств, то их, после предварительного воспитания, на месяц или два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (так это у них называется).
Эта Ведьма хорошо знает свою роль, утверждает Розанов. Она так закурена фимиамами, что ей в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли провокатора Азефа: приуготовлять к виселице. «И вот она охорашивает и охорашивает барашков… Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей».
И у Василия Васильевича «болит душа за Россию», «болит за ее нигилизм». Если «да», то есть нигилизм, — тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» (позднее это именовали — «социалистической») — то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть.
«Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше себя. Но Розанов говорил: «Если Россия вправдунигилистична — пусть не живет».
Он еще не дошел до крайнего отчаяния, выраженного в последнем письме к Э. Голлербаху в октябре 1918 года: любить Россию до «наоборот нашему мнению». Здесь он еще как бы надеется, что «нигилизм» пройдет. Но как он пройдет, когда почти все нигилистично? Даже мальчики, гимназисты.
И снова мучительное: «Но во мне же он прошел? Но я — это я. Большая разница „со всеми“. Однако если немногие останутся не нигилистами, а все — нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значит не „л и ца“ в России, а масса. Вот где зажата душа. Вот отчего болит. Вот отчего пишу».
Может ли сотрудник «Русского богатства» Венедикт Мякотин или публицистка Екатерина Кускова (которую он всегда упорно называл Елизаветой Кусковой) стать такими, как он, как мамочка Варвара Дмитриевна? Никогда. А без Кусковой и Мякотина Русь не спасется, ибо они — «все», «общее мнение».
Есть ли у Елизаветы Кусковой дети? А если бы захворали? — Наверное, нет детей. Но есть муж. Но и муж умрет — она ничего не почувствует. Такие не чувствуют ни смерти, ни жизни.
Им бы «рабочий вопрос». И тогда они устроят «забастовку». «От забастовки до забастовки» — так и живут. Помилуй их, Господи. Они еще несчастнее оттого, что чувствуют себя счастливыми.
Такое может продолжаться полвека. Но века, столетия? — Нет, нет и нет, — отвечал Розанов. Общественная (государственная) и литературная (идеологическая) революция рухнет в один прекрасный день вся и без остатка. Революция умрет разом и вся, как только душа человеческая пресытится зрелищем этого монотонного вранья, хвастовства и самовлюбленности. И таковые вещи в истории не воскресают. Людям станет гадко глядеть на эту ораву лгунов, хвастунов и политических хлыщей, пробравшихся к власти. «Умри, Денис, лучше не скажешь!»
В Вырице Розанов продолжал писать, читал Лескова. Впервые прочел его роман «На ножах». И был восхищен его злободневностью, отвечающей нынешнему состоянию России. Это «Бесы» Лескова, сказал он, как Достоевский мог бы своих «Бесов» назвать «На ножах». Тема — та же. Время — то же. И вот два таких русских человека, как Лесков и Достоевский, произносят о революционерах одно и то же слово.
Но особенно поразило Василия Васильевича то, что роман с таким потрясающим содержанием о «бывалом» замалчивался в критике (как и в послереволюционные десятилетия, добавим мы). «Роман Достоевского так знаменит, а об „На ножах“ я даже никогда не слыхал ни от одного человека, что есть такой роман в русской литературе, и вовсе не знал, что он существует, тогда как даже о романах Боборыкина, хотя их не читал (кроме первых глав „В путь-дорогу“ и еще главы полторы о „богоискателях“), но слыхал однако же — и помню их заглавия — „Китай-город“, „Жертва вечерняя“, „В путь-дорогу“, писания его о Золя. Между тем „На ножах“ (немного растянут и неприятные лесковские „словечки“) — интересен, волнующ, полон мысли и лесковской наблюдательности. Ну, не „включили бы в ход литературы“, но читали бы как беллетристику. „Все-таки интересно“. Но ни от одного из знакомых я никогда не слыхал, чтобы он читал „На ножах“».
И Розанов задается вопросом: отчего же никто не читал о «бывающем», о бесах революции? Лесков затронул «новых людей». — Но как Щедрин «затрагивал» помещиков, чиновников — а ведь это целые классы народонаселения. И он ведь топил, не разбирая, правого и виноватого. «Все виноваты», «все не наши», «все не мои», «все не читают „Отечественных записок“! Что за вина не читать „Отечественных записок“? За что же чуть не то что „в Сибирь“, а совсем вычеркивать из бытия?»
Когда Василий Васильевич очень волновался, когда его задевало за живое, он ставил в своих записях на отдельных листочках слово в скобках: устал. Эмоции перехлестывали через край, и он не мог с ними справиться. Так было и в этот раз.
Но, сделав паузу, он продолжал: «Мальчикам и девочкам в правильных русских семьях следовало бы давать читать „На ножах“. Это превосходная „прививка оспы“. Натуральная оспа не вскочит и лицо не обезобразится, если он прочтет роман в 16–17 лет, фазу возраста „как раз перед социализмом“. И глупое, вялое, — да прямо не знающее каторги литературы Министерство просвещения, в самый разгар борьбы с „пропагандою в 31-ой губернии“ (эпоха перед Лорис-Меликовым) палец о палец не ударило, чтобы сделать гимназистам эту противооспенную прививку. Возмутительно».
В наших школах до сих пор предпочитают давать читать детям внелитературное «Что делать?» Чернышевского, на котором «воспитывались поколения» таких вот революционеров. «На ножах» же не печаталось даже для взрослых, скрывались старые издания…
Против подобного отношения к «наследию» Розанов выступал всю жизнь, начиная со статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?», видя в концепции «разрушителей 60-х годов» порчу русского склада жизни, мыслей и чувств. И вот в Вырице, собирая в лесу сушняк, Василий Васильевич проигрывает разговор с невидимым оппонентом: — «Па-а-звольте! Па-звольте! Да я совершенно поступаю „по радикалам“. „По Чернышевскому и Добролюбову…“ Я „разрушаю кумиры“: разве не их тема? — У меня такая же. Вдруг „хлестнул предрассудки“: точь-в-точь все делаю. Чего же вы ропщете, негодуете, когда я все „по-прежнему“ и „по-вашему“.
— Да. Но мы хлестали кн. Одоевского. А вы хлещете нас. Нам больно.
— Ах, вот в чем дело: что „ намбольно“. Дело в „мы“. Но когда же литература и философия ограничивались „мы“ и „нами“? Слово свободно и мысль свободна.
— Вы восстаете против „лучших идеалов“, которые несем „мы“…
— Негодяи: но стеснялись ли „вы“, когда восставали против „лучших идеалов“, какие принесли на землю Христос и Церковь? Против мира, порядка и благоденствия, которые несет народу Царство („все обстоит благополучно“ — идеал)? Вы восстали, опираясь на свое „я“: „мы думаем“, „мы желаем“. И я опираюсь на свое „я“».