Зала, где проходил митинг, шла амфитеатром. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть «поглупее» и чуть-чуть «помудрее» обыкновенного. Из самой глуби воронки, которой шел зал, раздался голос молоденького рабочего, объясняющего разницу между тем, как «братья» обязаны и имеют право вести себя во время «экономической забастовки» и «политической забастовки». «Я никогда об этом не думал», — мелькнула мысль у Розанова.
«Если товарищи изменяют товарищам во время экономической забастовки — бей их, потому что они отнимают у них, у нас хлеб. Мы боремся с хозяином (голос все яростней), с фабрикантом (все яростней), с капиталистом (яростней), с эксплоататором: он — один, и если мы не станем все, как один, — он победит нас, выбросит на улицу, раздавит. Поэтому, кто отделяется от товарищей во время экономической забастовки, борется против единственного способа победить его, хищника, эксплоататора: бей таких по морде, чем попало. Ибо они крадут наше имущество, наш заработок, наш хлеб, пускают по миру детей, оставляют без дохтура наших жен. Но, товарищи, совершенно иное дело политическая забастовка: если мы желаем (тут следуют совсем „неудобо-сказуемые“ слова), то, однако, кого мы можем и имеем право заставить идти с собою? Никого! Это дело убеждения! Как же я могу передать другому свое убеждение, когда его в нем нет? Не могу! Никто не может! Поэтому, товарищи, никакого принуждения, которое совершенно законно при экономической забастовке, не может быть при забастовке политической, и здесь единство достигается разлитием и торжеством одного убеждения, а не насилием!»
Василий Васильевич слушал с все возрастающим интересом: «Вот удивительно — и я поучился! А всего мастеровой, слесарь».
Председатель митинга, рабочий никак не старше 24 лет, ратовал за мирный путь развития демократии в России против братоубийственной гражданской войны, которая действительно была уже не за горами. После большевистского переворота подобные речи высмеивались, но тогда Василий Васильевич слушал их со вниманием и сочувствием: «Вы призываете к борьбе, но нельзя ли обойтись без нее? Теперь, когда нам дарована свобода, то есть когда относительно мы имеем свободу, и вот собрались же здесь и говорим, кажется, без стеснения, когда скоро соберется Государственная Дума (свистки, топанье)… Эта Дума, несомненно, постарается не только раздвинуть свои прерогативы, но и обеспечить за гражданами свободу слова, мнения и собраний. Так вот, я и говорю, чем прибегать к насилиям и борьбе, в которой ведь и у нас ноги будут поломаны, руки вывихнуты и вообще мы многого и многих недосчитаемся — чем всем этим рисковать и жертвовать, не лучше ли воспользоваться теми средствами, которые нам уже даны. Вовсе я говорю не о Думе, в которую позваны теперь только богатые. Но отчего нам не собраться так, как здесь, но — собраться на площади, и пусть от всей земли русской, от всех городов, сел совершенно свободною и всеобщею подачей голосов, будут избраны излюбленные люди, и они соберутся, как мы здесь, также свободно, и скажут разум всей земли и нужду всей земли…»
Но зал не согласился с этой «маниловщиной», как сказал один из ораторов, и захрипел сотнями голосов:
— Борьба! Борьба! Замолчите!
Едва ли эти люди осознавали, к чему может привести и привел, в конечном счете, их боевой ажиотаж. Василий Васильевич оглянулся вокруг себя. Публика была на три четверти «чистая» и на одну четверть «черная» (рабочие). Большей частью учащиеся или служащие, много студентов, должно быть курсисток, но не преобладая над просто «служащими». Одеты скромно и чисто, как исключение — богато (женщины). Вперемежку с ними — мастеровые, почти сплошь молодые, вообще без «стариков», с лицами тяжеловесными, худыми, немного истощенными, угрюмыми. Эти — без улыбок. «Трудна жизнь» — это на каждом лице; как у интеллигенции: «хороша жизнь», то есть духовно счастлива, радостна.
Василий Васильевич не заметил, как кончился митинг и он вышел на улицу. Около Медицинской академии встретил знакомого, такого лежебоку, который решительно никогда не подымается из дома. «Откуда?» — спросил его Розанов в изумлении. «С митинга учеников средних учебных заведений. Какой у них порядок. Где у нас в России порядок? Везде — каша, а у мальчишек — система, порядок».
И Розанов поспешил домой, смеясь по дороге: «У мальчишек система: „ораторов“ по очереди вызывали или под инициалами, или под псевдонимами — боялись начальства. Но главное — порядок!»
Больше на митинг Василий Васильевич не ходил, но К. И. Чуковский, знавший его в те годы, не преминул подшутить: шел писатель по улице, увидел народ, идущий на митинг, — вернулся домой и написал статью «Психологические основы русской революции (Ослабнувший фетиш)».
Представление о революции и революционерах связывалось у Розанова с понятием «нигилизм», как оно сложилось в его юношеские годы. К старости он вспоминал об этом даже с некоторым умилением. Когда в 1912 году умер писатель-народник П. В. Засодимский, Розанов писал с некоторым чувством ностальгии: «Шестидесятники — почти прошли; никого не осталось, никого не останется. Шумное было время. И сколько милого в этом шуме. Коммуны, Жорж Занд, Прудон. „Дрались, а не спорили“. И все умерло. И как хочется плакать над этим „умерло“. В жизни нашей прошли прекраснейшиелюди. Теперь одни могилы. Когда они „жили“ — ничего не представлялось в ясности. „К чему этот нигилизм“… „разрушение семьи“, „потрясение тысячи основ“… И эта коммуна на Знаменской, где один переводил „полезные книжки“, а семь девиц живут при нем любовницами (слышал рассказ, — смеющийся и любящий). И вот „Знаменская“ стоит по-прежнему, и на ней имеются „торговые бани“ и „те же едут извозчики“… „Слава Богу, все основы целы“» [731] .
Но это было полвека назад. О текущих событиях он писал не столь «благолепно». В дни уличных митингов и демонстраций 1905 года, в период ликования вокруг «17-го октября», Василий Васильевич сидел как-то за чаем у Н. М. Минского. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена — драматург В. В. Барятинский и княгиня Л. Б. Барятинская-Яворская, в шелковом платье со шлейфом аршина в два. Представились. Одна из лучших старинных русских фамилий. Сели. Чай дымился. Княгиня стала рассказывать, как только что слушала речь уличного оратора перед огромной толпой — «на известную тему».
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Розанов, видя ее воодушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция.
Лица всех присутствовавших выразили неподдельное отвращение. Василий Васильевич сконфузился и поправился:
— Ну, республика, но…
— Что «но»…
— Не рабочая же республика, не социалистическая республика, с полным уравнением имуществ.
Муж княгини мешал сахар в стакане и молча тянул сладкую влагу с чайной ложечки.
— Ну, конечно, социалистическая республика! — воскликнула княгиня, подняв руки и чуть-чуть открыв локти. Руки были красные, худые и некрасивые. «Черт знает что», — подумал Розанов и замолчал. И чувствовал, что спорить прямо не имеет права: какой же спор, когда «народ хочет» [732] .
«Безудержный революционизм» иных господ удивлял Розанова, хотя он видел решительные изменения, происшедшие в России после революции 1905 года: «Что-то было глухое, слепое, что даже без имени… и все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв. Теперь все только ждет работы и приложения сил. Вот „мы“ до 1905–6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком» (225).
В те годы Василий Васильевич еще мог предаваться радужным мечтам о России после «преобразований»: «Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр., Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков. „Великие Господа Города“ — с вечем. Что за красота „везде губернаторы“. Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. „Русь — раздолье, всего — есть“. Конечно, над всем Царь с „секим башка“. И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с ½ венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в „Подводном Царстве“ у Садко» (186).