До него донесся скрип двери и звук шагов, это была дверь квартиры в его родном Гамбурге, наконец вернулась мать. Разумеется, под хмельком. Если она приводила очередного типа, ему полагалось молча встать с постели и убраться с глаз долой, в кухню или куда–нибудь еще, и сидеть там до тех пор, пока они не закончат свои дела. А он с ног валился от усталости! Но — надо, значит, надо, чего не сделаешь ради родной матери! Но это не мать! Другая женщина склонилась над ним, он никогда ее не видел, и почему у нее в глазах ужас? Вот ведь бред! Конечно же, это мать — только вот почему она так жутко вопит? Почему она так вопит? Тут ее лицо исчезло, но крик так и продолжался, потом оно вновь возникло откуда–то, а потом мелькнул зажатый в руке окровавленный нож…
Анна Петровна закричала, как подстреленный зверь. И не переставая кричать, она раз за разом вонзала нож в этого непонятно как сюда забредшего незнакомца, убившего ее Мишу, Тартюхина. И он теперь смотрел на нее изумленно и чуть насмешливо; вскрикнув еще раз, она воткнула нож прямо в это лицо, но и это не стерло с него эту издевательскую ухмылку, и хотя пришелец уже был мертв, ухмылка навек запечатлелась у него на лице, превратившемся в чудовищную, неузнаваемую, окровавленную маску.
Дойчмана на румынском санитарном поезде через Россию и Польшу доставили в Берлин. Он слышал названия больничных отделений от других, зрячих раненых, слышал голоса медицинских сестер, раздававших у окошек кофе и фрукты.
— Пить хочешь? — спрашивал кто–то.
Дойчман постепенно начинал различать голоса.
— Чаю налить?
В таких случаях он кивал. Говорить он еще не мог. Ослеп, сверлила мозг навязчивая мысль, ослеп… Безногий… Калека… Ослепший вдобавок… Кто я теперь? Кто?
Он неторопливо отпил чаю.
— Завтра мы в Берлине!
В Берлине? Зачем ему туда теперь?
— Ты рад?
Чему он должен был радоваться? Но он послушно кивнул. Дойчман почти не говорил, только кивал или же притворялся спящим.
Что я буду делать, если меня вдруг надумают реабилитировать? Эта мысль не покидала его ни на секунду. Ну, жалкая пенсия, коляска… И так каждый день, не видя света дня, не различая, когда день, когда ночь… Будь жива Юлия, он бы еще мог диктовать, мыслить, продолжать работать, невзирая ни на что, работать! Нет! Разве мог он явиться к ней калекой? Навязать себя, немощного, беспомощного? Впрочем, какой смысл размышлять об этом, если ее все равно уже нет. Умерла.
И Таня умерла. Шванеке, скорее всего, тоже нет на свете. Обермайер, Бартлитц, Видек — все погибли… Все… Почему он выжил?
Берлин
Он находился в каком–то тыловом госпитале. Сколько он уже здесь? Медсестры говорили, что уже четыре недели. Четыре года. Четыре десятилетия. Время застопорилось, замерло, став почти ощутимым, преобразившись в зримый протекавший мимо поток. И он жил в этом потоке, неторопливое, однообразное течение которого доводило его до безумия. Сегодня был четверг. Ну и что с того? Что это меняло? Четверг, или там пятница, или воскресенье, или вторник, что это меняло? Было три часа дня — он слышал, как пробили часы. На улице, наверное, светло, однако это его не касается. Для него теперь всегда будет темно, будь то три часа дня или три часа ночи. Ему остались тьма и воспоминания. Если бы только он мог от них отделаться! Донесся звук открываемой двери. Она чуть поскрипывала. Интересно, кого это принесло? Сестру Эрну? Доктора Больца или же старого приятеля Виссека? Тот прибежал уже на следующий день после доставки Дойчмана сюда, Шагов не было слышно, как и позвякивания медицинских инструментов или мензурок — эти звуки всегда сопровождали приход медсестры Эрны. Не услышал он и добродушно–грубоватого «Ну как дела у нашего больного?», с которым к нему обращалась сестра Гиацинта — потешное имя, ничего не скажешь. Только тишина.
— Кто здесь? — спросил Дойчман. — Есть здесь кто–нибудь?
У дверей стояли доктор Виссек, доктор Кукиль и… Юлия. Они не шевелились. Словно зачарованные, они смотрели на исхудавшего человека, лежавшего на больничной койке с перевязанной головой и едва различимого среди бинтов бескровного рта над острым подбородком. Длинные, худые, мертвенно–белые руки, пальцы которых, внезапно ожив, стали теребить одеяло…
Доктор Кукиль опустил голову…. Инвалид, думал, он, калека, ослепший урод… Таким он вернулся к ней. Да, она дождалась его, но… каким? Каким?! Повернувшись, он медленно, шаркая ногами, сгорбившись, вышел. Ему больше нечего было здесь делать. Он видел Юлию, ее взгляд, устремленный на лежавшего на койке мужа, и тут же со всей остротой почувствовал, что он здесь — лишний.
— Кто здесь? — снова спросил Дойчман.
В его голосе звучали страх и надежда.
— Я… Это я! — прошептала Юлия, привалившись к притолоке. — Эрнст, это я! Я!
Тут вышел и доктор Виссек Тихо прикрыв за собой дверь, он прислушался: из–за двери донеслись легкие шаги — Юлия подбежала к койке мужа.
Виссек улыбнулся про себя.
Что ожидало теперь этих жену и мужа? Какая жизнь их ждет? По силам ли им она окажется? Хватит ли у них выдержки одолеть ужасы нынешнего времени, каждого его часа, каждой минуты? А ужасы минувшего? И все же… Каких же страшных жертв потребует от них будущее! В особенности от Юлии.
И все же…
Они выжили — и он, и она. Верхом легкомыслия было бы сейчас сказать: лучше бы он погиб. Но разве человеческая жизнь — не самое главное, не самое ценное на свете? Способна ли любовь победить все, свершив, казалось, невозможное? Способна. Если она достаточно крепка, чтобы отдавать, не требуя наград и воздаяний, а даже мелочь, полученную взамен, воспринимать как дар божий, тогда да.
Доктор Виссек тоже заметил взгляд Юлии, когда она смотрела на Эрнста. И в нем отражалась именно такая любовь.
Серым, тоскливым зимним днем гауптман Барт стоял у кровати обер–фельдфебеля Крюля в оршанском госпитале. В одной руке командира штрафного батальона была небольшая картонная коробочка с Железным крестом 1–го и 2–го класса и соответствующие удостоверения, уже с подписью высокого начальства, но в графу фамилии награжденного предстояло вписать: Крюль. За спиной гауптмана смущенно топтался молоденький — только что из училища — лейтенант. Новый адъютант командира батальона с почтением взирал на сидевшего на подушках обер–фельдфебеля Крюля, гладко выбритого и принарядившегося по такому случаю в парадный мундир.
С других коек сцену наблюдали несколько исхудавших, серьезных, ухмыляющихся и недоумевающих лиц.
— Вы — последний из 2–й роты, — объявил гауптман Барт.
Это прозвучало почти упреком. Но Крюль этого не заметил — его взгляд был прикован к картонной коробочке. Ему казалось, что ее окутал розоватый туман, сквозь который словно издалека доносился голос гауптмана Барта. Железный крест 1–й степени!
— За эту операцию рота удостоилась Железного креста 1–й степени, — продолжал Барт, — имею честь вручить его вам. Скажите, как вам все удалось?
Крюль невольно вздрогнул.
— Что… что вы имеете в виду, герр гауптман? — промямлил он.
— Я имею в виду, как вы умудрились вернуться живым?
— А его разве куда–нибудь посылали? — спросил кто–то в глубине палаты.
Кое–кто осторожно хихикнул.
— Мне просто повезло, герр гауптман, — ответил Крюль. — Я… — Крюль мучительно подыскивал подходящее выражение, по возможности приличествовавшее ситуации, — я просто выполнял свой долг, и вот, выполнив его, вернулся. Это было нелегко, герр гауптман, русские ведь так по мне…
Барт нетерпеливо махнул рукой. Его охватило чувство омерзения. Он посмотрел сначала на награду, потом на мундир обер–фельдфебеля, где одиноко красовался значок за спортивные отличия.
— Итак, — проговорил он, помолчав, — вручаю вам Железный крест 1–го и Железный крест 2–го класса.
Открыв коробочку, он прикрепил к мундиру Крюля награду.
— За проявленную храбрость в борьбе с врагом и как единственному из выживших бойцов 2–й роты…
И, наклонившись поближе к обер–фельдфебелю, уже другим тоном добавил: