Глава 14
Кордтс и Фрайтаг сидели у входа в землянку. Была ночь. Кстати, ночи сделались заметно прохладнее. Впрочем, дни тоже.
Фрайтаг что–то наигрывал на гитаре, а надо сказать, что играл он на ней мастерски. Кордтс смутно припомнил, как однажды, примерно год назад, видел, как Фрайтаг сидел в углу казармы, перебирая струны на этой же самой гитаре. После этого он ни разу не видел ее у него в руках, до тех самых пор, пока они вместе не оказались в поезде, который привез их сюда. Наверно, тогда парень решил не брать с собой инструмент.
Марш–броски один за одним, и тащить за собой в Россию довольно громоздкую штуку, чтобы потом снова, пешим ходом, отступать назад, было, мягко говоря, неразумно. Отступать по пыльным проселкам, взбивая облака пыли, отступать по грязи, под проливным дождем. А потом бесконечная зимовка в Холме. Но об этом ему не хотелось думать. Кто знает, может, будь у них тогда с собой гитара, она бы скрасила для них те ужасные зимние месяцы. Хотя вряд ли. О какой игре на гитаре может идти речь, если у них пальцы были вечно скрючены от мороза? И даже в самом теплом из окружавших их полуразрушенных зданий уже через несколько минут руки и ноги вновь начинали замерзать. Кто в сорокаградусный мороз играет на гитаре?
Кордтс буркнул что–то невнятное себе под нос. Буркнул едва слышно; скорее мысль эта даже не получила словесных одежд, поскольку за ней не стояло никакого конкретного образа, лишь осознание собственного «я» посреди неуютной окружающей обстановки, однако, что собственно сказать по этому поводу, он и сам не знал.
Любая мысль о тех морозах, казалось, понижала температуру его тела на градус, а то и на два. Впрочем, чему удивляться? Если это бывало с ним в самый разгар лета, то почему бы не бывать этому теперь, когда короткое северное лето подходит к концу? Пусть даже по соседству с другим разрушенным городом.
И вот теперь прохладной летней ночью, ощущая, как ночной холодок пробирает до костей, он был рад, что не чувствует пальцами железной хватки сорокаградусного мороза. Он хотя и не чувствовал, но хорошо помнил это ощущение и даже удивился тому, что его тело сохранило физическую память об этом, сохранило столь же живо и ярко, как и память в его голове. Он мог поклясться, что читал или слышал где–то, что человек не сохраняет память о боли, а лишь знание о том, что эта боль имела место, но никаких конкретных физических ощущений. Чушь, подумал Кордтс про себя, а может, просто он тогда неправильно понял. Потому что ту боль, ту агонию он помнил во всех, самых мельчайших подробностях. Казалось, будто одно только соприкосновение с ледяных воздухом запускало весь процесс, причем самые мучительные ощущения исходили от рук, словно все косточки в них от мороза превращались в железные штыри, которые затем вонзались в плоть. И хотя он на мгновение ощутил ледяное дыхание этого неведомого божества — или кем или чем бы ни был этот лютый холод, — все–таки никаких жутких железных штырей внутри пальцев он не почувствовал. Лишь помнил, что чувствовал тогда, представлял живо и ярко, как лицо собственной матери.
В последние месяцы такого рода воспоминания нередко посещали его, поэтому сегодня он им даже не удивился. Просто это произошло с ним в очередной раз, наверно, свою роль сыграли звуки, извлекаемые из гитары, только и всего. Мысли его блуждали, как, впрочем, и у всех, кто был рядом, и спустя минуту он уже не мог точно сказать, о чем он только что размышлял. Однако в данный момент ему нечего страшиться. Еще месяц–другой можно жить в относительном спокойствии.
— Господи, — вырвалось у него. — Ну почему они до сих пор держат старину Молля взаперти?
Фрайтаг поднял на него глаза и лишь только покачал головой, похоже даже, что в такт музыке. Кордтс уже привык к разговорчивости своего приятеля. За последние несколько недель он также успел понять, что, когда Фрайтаг перебирал струны своей гитары — нет, даже не перебирал, а по–настоящему, с душой играл, — он словно погружался в себя и не реагировал на слова собеседника со свойственным ему энтузиазмом. Почти все их однополчане любили послушать его игру, и в отдельные дни он с радостью устраивал для них вечерний концерт, пересыпая игру шутками и анекдотами, чувствуя себя в атмосфере дружеских разговоров как рыба в воде. В любом случае в окопах и землянках уединиться, чтобы побыть наедине с самим собой, было практически невозможно. Пару раз он говорил Кордтсу, что на самом деле предпочел бы уединенно поиграть где–нибудь для самого себя, и теперь, когда они сидели вдвоем в темноте, Кордтс это отлично понял.
В темноту ночи из–за одеял, которыми были завешаны входы в землянки, или из–за импровизированных дверей просачивался тусклый свет коптилок. Кордтс и Фрайтаг сидели на краю окопа. Над головами у них раскинулось усыпанное звездами небо — такое далекое и вместе с тем, если об этом задуматься, такое близкое в своей неизменности. Боже, сколько часов они провели под ним, пока жили в окопах, день и ночь, день и ночь. Время от времени темноту нарушала вспышка сигнальной ракеты, которую запускали часовые с других участков линии фронта. Они пускали ракеты через равные промежутки времени — убедиться, что на ничейной земле ничего не происходит, а значит, развеять собственные страхи, что из темноты к ним подбирается враг, готовый их убить. А может, они делали это лишь потому, чтобы скоротать время, ведь это были долгие и утомительные часы дежурства. Если через равные промежутки времени запустить ракету, то можно со спокойной душой закурить, успокоить нервы, да и время, глядишь, пройдет быстрее. Правда, на дежурстве перекуры были запрещены — ко всеобщему неудовольствию. Считалось, что крохотный огонек в ночи где–нибудь рядом может стоить вам пули в голову с другой, такой же темной стороны.
Но кое–какие смельчаки все–таки курили — бывали моменты, когда на них накатывалась тоска, и тогда им бывало наплевать, получат они эту пулю или нет. В лучшем случае им грозил выговор со стороны офицера, случись ему застукать их за запрещенным занятием. Правда, меры предосторожности они все–таки предпринимали, например, делая затяжку, наклонялись пониже, а саму сигарету держали на уровне бедра.
В отличие от них русские по ту сторону ничейной земли не имели привычки регулярно запускать ракеты, словно темнота была их союзницей. Возможно, причиной всему были суеверия, страх перед безликим врагом. А может, просто у них не хватало ракет, как, впрочем, и многого другого, а может, они в большей степени полагались на слух, ночное зрение или что–то еще. В некотором смысле в эти дни, когда на фронте стояло затишье, немцы выпускали больше сигнальных ракет, чем делали выстрелов во врага. Августовские дни в окрестностях Великих Лук становились заметно короче. Ночью сигнальные ракеты взмывали в воздух, разрывались фейерверком искр, с шипением вновь уступали место темноте, отчего у того, кто наблюдал за ними, создавалось впечатление бурной деятельности, под которой — пустота, как будто где–то поблизости постоянно гудел и искрил некий невидимый глазу механизм. На самом же деле никакого механизма не было — лишь люди, молча сидевшие по окопам и землянкам.
К их компании присоединился еще один солдат.
— Под твое бренчание не уснешь.
— Это колыбельная, — ответил Фрайтаг. — И почему ты ничего не сказал раньше?
— Ха! — усмехнулся солдат. — Это я так, в шутку. Если мне хочется спать, меня не разбудишь даже пушечным выстрелом. Нет, сегодня мне просто захотелось немного посидеть на свежем воздухе.
Солдата звали Хейснер, его перевели к ним из другой роты, чтобы восполнить понесенные Шрадером потери. Хотя он был в очках, лицо его, казалось, было высечено скульптором: черты правильные и немного жестокие. Возможно, в нем течет славянская кровь, если судить по высоким скулам. Как и Фрайтаг, еще один выходец из пролетариев, хитрый и изворотливый. Когда раздавали спиртное, он мог один перепить их всех. В такие моменты он, не стесняясь, выражал свое убогое, недалекое мнение о ком угодно — евреях, начальстве, тех, кто уклоняется от армии, и всякой прочей сволочи. Поначалу Кордтс и Фрайтаг воспринимали его как безобидного горлопана. Таких, как он, они немало насмотрелись у себя дома, в Германии.